Триста дней ожидания
Шрифт:
И все-таки от усилий, от движения тело его немного согрелось, и наконец он смог подняться. Шатаясь, он сделал несколько шагов, упал, снова пополз. Потом снова поднялся и снова упал через несколько метров. Он уже не надеялся, что выйдет к казарме или к станции, просто он как-то не думал об этом, он думал об одном: нельзя останавливаться.
Опять наступило секундное затишье. Снег прекратился, и вдруг впереди вспыхнул зеленый, призрачный свет. И в этом зеленоватом свете близко, совсем рядом Ершов увидел дом.
И дом этот и свет были такими призрачными, нездешними, незнакомыми, что Ершову показалось: еще секунда,
Но он успел. Он добрел до высокого, заметенного снегом крыльца и остановился. Он не мог поднять ногу на ступеньку. У него не было сил.
Ершов сел на снег возле крыльца. Он постучал по заснеженным ступенькам, но звук получился совсем жалкий, слабый и сразу затерялся в шуме ветра. Тогда он начал стягивать сапоги. Все дело было в сапогах. Сапоги были слишком тяжелыми. Ему всегда все доставалось на размер больше, и обычно сапоги сами соскальзывали с ног, но сейчас они были забиты снегом, и он долго мучился с ними. Он действовал с упорством пьяного человека. Ему удавалось сосредоточиться только на чем-нибудь одном.
Наконец он снял сапоги. И, правда, ногам стало легче. Босиком, не чувствуя холода, он поднялся на крыльцо и толкнул дверь. Дверь открылась.
Он вошел в маленький коридор и остановился, весь захваченный теплом, не решаясь идти дальше. Вдруг он подумал, как смешно и странно он выглядит босиком, в растерзанной ватной куртке, весь в снегу, здесь, в чужом доме...
Он не заметил, как в коридоре появилась пожилая женщина. Она ахнула и, схватив Ершова под руку, потащила в комнату.
— Мне на развод надо, — хрипло сказал Ершов, — я опоздаю. Я к себе пойду.
Не слушая его, она схватила с полочки у буфета флакон, принялась одеколоном растирать ему руки. Только теперь он узнал эту женщину. Значит, он вышел к маяку, за пять километров от казармы...
— Сколько времени? — спросил он.
— Десять. Десять вечера...
12
Когда сержант Филимонов сменил наконец с дежурства Юрия Снегирева и Юрий пришел в каэарму, Ершов, уже перевязанный, сидел на койке. Его лицо было багровым, опухшим, оно лоснилось от мази, но глаза его светились лихорадочным оживлением. Его окружили несколько солдат, и расспрашивали, и сами рассказывали о поисках. Оказывается, ракету, которую он увидел, запустили моряки-пограничники — они тоже искали его.
Ершов слушал, время от времени улыбался блаженной, почти бессмысленной улыбкой и говорил:
— Знаете, ребята, как хочется жить... Нет, ребята, вы не представляете, как хочется жить...
Юрий подошел к койке и остановился.
— Ну вот... — сказал он.
— Юрка! — сказал Ершов.
Двумя незабинтованными пальцами он полез в карман гимнастерки и, словно пинцетом, вытянул сложенный пополам конверт. Письмо было мятое, и от пальцев Ершова на нем остались жирные следы мази.
Юрий взял конверт, повертел его в руках, но не распечатал, а еще несколько минут стоял возле Ершова, слушал.
Потом отошел в сторону и прочел письмо. Письмо, как всегда, было коротким, на одном листке почтовой бумаги с аккуратной зеленой каемкой.
«Юра, милый!
Поздравляю тебя с Новым годом, желаю счастья.
Я ужасно-ужасно виновата перед тобой. Ты знаешь, я даже сама не понимаю, почему так долго не писала тебе. Просто ужасно некогда. Новостей у меня особых нет, все по-старому. На днях была в филармонии, еще приезжал французский театр, мы тоже ходили.
Недавно мы с Аликом разговорились о тебе и говорили очень много. Алик считает, что у тебя главный недостаток — пассивность натуры, неумение идти против течения. Ты всегда послушно делаешь то, что положено, то, что все. Поэтому тебя и в армию взяли. А сильные характеры, сказал Алик, потому и сильные, что они поступают не так, как все, потому что они находят мужество идти против общего течения. Вообще у него на этот счет целая философская система, когда-нибудь он тебе ее сам расскажет.
Если можно, посылай мне, пожалуйста, обыкновенные письма с марками, а то эти лиловые благотворительные штампы «Солдатское. Бесплатно» меня раздражают. Когда я прихожу на почту и девушка одно за другим начинает выкладывать твои письма, мне почему-то становится ужасно неловко. Я, наверно, глупая, да?
Не сердись, я что-то разболталась.
Целую и еще раз поздравляю с Новым годом.
Оля».
Постепенно жизнь в казарме входила в обычную норму. Свободные от дежурства солдаты укладывались спать, один дневальный подметал пол, другой расставлял валенки в сушилке. Возле кладовки в куче ватного обмундирования копался Липенко, отыскивая свои ватные штаны, и тихо матерился. Завтра с утра ему снова предстоял далекий путь — надо везти Ершова в госпиталь.
Юрий спрятал письмо и пошел к своей койке. Он так устал за сегодняшний день от работы и от ожидания, что даже не мог уже понять, хочется ему спать или нет. Наверно, хочется...
Через приоткрытую дверь умывальника было видно, как санинструктор Балашов и двое солдат мастерили самодельную елку. В длинную палку с просверленными дырочками они аккуратно вставляли ветки можжевельника. Заметив, что Снегирев смотрит на них, один из солдат сердито захлопнул дверь — наверно, они готовили свою елку втайне ото всех.
«Как дети, совсем, как дети, — подумал Юрий, — может, и правда, может, мы действительно глупеем здесь и становимся сентиментальными...»
Когда он уже лежал на койке, подошел дневальный и сказал, что только что звонили с КП — оказывается, тот самолет был нашим, просто во время бурана у него вышла из строя вся радиоаппаратура, он потерял ориентацию и терпел бедствие.
— Из штаба сообщили! Теперь тебе отпуск дадут! Точно! — радостно захлебывался дневальный.
Юрий закрыл глаза. И сразу увидел перед собой светящийся экран, узкий луч бежал по нему, и одна за другой возникали светлые черточки — цели.
Засыпая, он думал об Ершове, о Липенко, о командире роты, о женщине с маяка, о Балашове с его самодельной елкой, о спасенном летчике, которого он никогда не видел и, наверно, никогда не увидит... И ему казалось, что еще немного — и он поймет что-то очень важное.