Триста лет
Шрифт:
I
Попугай был очень старый.
А, может, и не был. Сам он своего возраста не ощущал и нимало им не интересовался. Но люди уважительно разглядывали его белые перья и красный хохолок, кривой сомкнутый клюв и литые когти. Они говорили, что попугаи живут страшно долго – целых триста лет! – и этому, наверное, коло того.
Он слушал вполуха. «Триста лет» для него было пустым звуком: он не различал даже суток. Новый день начинался, когда гостиную заливал золотой свет, тысячекратно отражаясь в граненом хрустале. И ночь приходила внезапно, едва сверху падала черная бархатная тряпица. Попугай не ведал своего возраста,
На исходе его дня гасли люстры и хрусталь тускнел в хмуром утреннем свете, нехотя ползущем из расшторенных окон; попугай тихо дремал на жердочке, и в отуманенной его голове скользили сумеречные картины. То ли сны, то ли бред от избытка впечатлений. Или, может, это вдруг подавала голос генетическая, доставшаяся от дальних предков память – общая для всего попугайного племени…
Так или иначе, но когда полусвет затоплял опустевшую гостиную, когда тусклая горничная принималась шуршать по углам, сметала на совок раскиданные обрывки салфеток, собирала блюдца и допивала прозрачную жидкость из захватанных бокалов – в эти некрасивые минуты, отделяющие утро от угарной ночи, попугаем владели смутные и сладкие грезы.
Он видел солнце в кипящей воде. Чувствовал, как качается окружающий мир. Слышал скрип смолистой старой древесины, посвист ветра в рваных парусах, плеск волны под высоким бортом… И забористую речь жутковатых загорелых людей в лохмотьях поверх сине-белых нательных рубах.
И откуда-то всплывали слова, вроде бы слышанные не однажды в дальней-предальней юности – или, быть может, проникшие к нему еще сквозь скорлупу яйца. Они были яркими и красивыми: «пиастры», «каррамба», «ром»… И еще, кажется, «вздернуть на рею».
Было то или не было? Вспоминал он, или просто фантазировал, наслушавшись людских небылиц? Попугай не задавался такими вопросами; это не входило круг его жизненных интересов, очерченный условиями службы у людей.
Служба заключалась в том, чтобы с важным видом висеть не жердочке вниз головой и, уставясь то одним, то другим глазом, выдавать раскатистые французские ругательства.
Попугай был мудр. В глубине души он сознавал, что занят сущей чепухой, но чепуха эта приводила в телячий восторг его слушателей. Чернобородых мужчин, менявшихся каждый вечер. И постоянных шумных дам, украшенных фальшивыми драгоценностями. От них разило цветочными духами и дешевой пудрой, это раздражало даже среди плотных запахов гостиной, и попугай ругался от души. Мужчины сдержанно посмеивались, пуская кольца дыма, а женщины визжали и просовывали в клетку янтарные ломтики ананаса. Попугай любил ананасы пуще белого света и ради них был готов на все.
И лишь в очень-очень удачные вечера ему доводилось блеснуть настоящей службой.
Гостиную порой навещали солидные люди в синей форме с белыми полосками на плечах. Едва заметив их среди привычной пестроты, попугай переворачивался в боевую стойку, хлопал крыльями и, встопорщив на маленькой головке жесткий хохолок, пронзительно орал:
– Девки, тикайте – полиция!
Эта фраза тянулась из глубокого прошлого, когда он, кажется, обитал в каком-то подпольном заведении, где приход фигур в синей форме действительно не сулил добра. Нынче все было по-иному: раздушенная хозяйка в натуральных бриллиантах сама выплывала навстречу гостям, держа на блестящем подносе рюмки с прозрачной жидкостью; никто не суетился и не бежал прятаться – но попугай все равно кричал одно и то же, и все кругом смеялись, включая людей с погонами, и ему перепадала добавочная порция ананасов.
Золоченая попугаева клетка стояла на бордовой бархатной скатерти, тяжелыми складками падавшей с громадного стола о восьми резных ногах. Стол этот, важный, как генерал, возвышался посреди гостиной, а вокруг него толпился целый полк маленьких диванчиков– раковин и крошечных столиков низкого чина – там сидели в золотом свете бородатые кавалеры и резко пахнущие дамы, а утром хозяйничала горничная. Стены были сплошь зашторены тем же бархатом, и новый человек не сразу бы разобрался, где тут окна, а где двери. Одна из дверей, спрятанная пыльными портьерами, вела в хитрую сеть коридоров и коридорчиков, лестниц, лесенок и лестничек и крошечных, как соты, номеров. Вторая, не столь тайная, выходила на устланную ковром мраморную лестницу, которая двумя пологими коленами спускалась к тяжелой, с бронзовыми ручками в виде драконов, парадной двери. За ней шумел один из проспектов города с чарующим именем «Петербург».
Там день-деньской стучали шаги, гремели колеса и цокали подковы по брусчатке. И ни один из проходивших или проезжавших не оставлял дом без внимания.
Гимназистки с муфточками, в зеленых юбках и хрупких черных ботиках, стыдливо краснели, торопясь проскользнуть мимо. Молодые люди понимающе перемигивались из-под модных шляп, косясь на непроницаемо важное крыльцо. А солидные отцы семейств, проплывающие на рессорах в тесной мякоти собственного экипажа с анемичной женой, парой откормленных чад, сонным мопсом и гувернанткой-француженкой… – эти, подавив тоскливый вздох, отводили в сторону глаза и делали вид, будто знать не знают ни этого дома, ни всего тайного, что происходило за укромной дверью бордовой гостиной.
Когда это было? В начале прошлого века? или в позапрошлом?… Попугай не знал, не имея понятия о ходе времени. Да и возможно ли знать вообще? Это могло быть и в прошлом веке, и в позапрошлом – и даже в поза позапрошлом.
Ведь попугаи – не зря говорят сведущие люди! – живут триста лет.
II
Сколько воды утекло? Сколько прошло лет? десятилетий? Попугай не умел считать. Только жизнь его, вроде бы устоявшаяся и готовая – как казалось – длиться еще добрых триста лет, вдруг ни с того ни с сего начала меняться.
Еще по-прежнему вспыхивали по вечерам золотые люстры и собирались вокруг стола-генерала наряженные женщины, – но нечто тревожное повисло в воздухе; да и чернобородых мужчин стало бывать все меньше. И шампанское, ждущее наготове в тяжелых темных бутылках, оставалось нераспечатанным, и горничной нечего было допивать по утрам. Впрочем, и сама горничная вскоре незаметно исчезла. Попугай по-прежнему ночи напролет качался вверх-вниз, старательно сыпал руганью, но ананасов ему больше не давали.
Потом настало время, когда люди почему-то перестали пользоваться электричеством и сидели при свечах. Гостиную заполнял нервный, красновато-желтый сумрак; женские лица казались мертвыми, точно смотрели на попугая уже с того света.
Про бархатную накидку забыли; целыми сутками он плавал в мутном полусне и тихо грезил своими реями и пиастрами. Просыпался лишь изредка, когда с улицы доносились неприятные звуки. Они хлопали резко, отдаваясь длинным эхом под сводами невидимых подворотен, а иногда сливались чередой, точно за стенкой драли на полосы сухую парусину. Попугай втягивал голову в перья, и ему казалось, что это трещит весь прежний, полный света и ананасов старый мир.