Трижды приговоренный к "вышке"
Шрифт:
Сегодня Сыч был больше чем многословен. Пианист заметил, что от него попахивает водочкой. Где-то «одолжился».
— У меня самого любвей не имелось, — бодро трепался Сыч. — Я пользовался тем, что никому не нужно. А старик, этот, по золоту, рассказывает, что твоя баба была красавицей. Конечно, ты грамотный, еще и младший лейтенант. Я бы на твоем месте… Ну пусть бы пришла на работу с жалобой! И что? Не посочувствовали бы тебе, что ли? Как-нибудь бы выкрутился. А то… Давай, Пианист, ведром вычерпывай. Что-то ты не угодил опять бригадиру… Ведром вычерпывай и носи, вычерпывай и носи… А я… Я сегодня счастливый человек. Ты знаешь, за что я попал? Я тебе только могу рассказать. Десять лет я получил тоже ни за что! Я, понимаешь, был на разгрузке баржи. Ночью забрался, чтобы переспать там, свечу зажег. От мышей и крыс! Ну, выпил. Водка там была. И заснул… А когда вытащили, я понял, что на барже пожар. Не
— Это ты верно говоришь. К расстрелу тебя не присуждали?
— Нет, к расстрелу нет.
— А если бы присудили?
— За что?
— За то, что ты не делал?
Сыч тяжело сел рядом. Где-то мигал фонарь. Стена в пятидесяти шагах виднелась в свете, на вышке ходил часовой.
— Опять ты, Пианист, за байки! А вообще, — вдруг подумал, — а вообще… Все может быть, да! Если тебя, Пианист, отпустят… Ты дай мне свой адрес. Я завяжу. Наймусь куда-нибудь сторожем. Днем буду спать, а ночью… Чтобы пожара не случилось… Пианист, я так прикидывал. Пол-литра молока — 12 коп. Так? Хлеб ведь у нас самый дешевый, картошка в магазине три кило сорок копеек. Зачем все тогда? А я еще и рыбак. Наловил — часть продал, верно? Они все… Нет, пусть не все, но есть, есть… Этот старик! Ведь он, если разобраться, дерьмо. Обманывал нас всех, купля, продажа! И что? Зачем? Чтобы на старости сюда попасть? И с бабками тут несладко. Этот твой друг-бригадир, бабок на севере нагреб — ой! Ну и что? Не в бабках дело. Сиди! А я одинок. Не обманывал, не суетился — воровал. Не за воровство, а за пожар. Жалко мне тебя. Если ты правду говоришь, то, выходит, я счастливее тебя. Меня ведь за пожар. А кого посадишь? — Сыч подошел ближе, подкинул свою кепочку. — Терпи! Может, и есть бог. Раз говорили и говорят, может, есть. Но лучше, чтобы по-другому. Разобрался бы этот старик, твой адвокат. Ты сколько ему дал?
— Нисколько.
— Темни! Так не бывает.
— А я тебе говорю, что бывает.
— Кругом ты, Пианист, заврался. Могу поверить, что не убивал. А что не давал и ездит, — извини, подвинь! Это ты кому хочешь скажи — не поверят…
— Когда-нибудь поверят. Еще как поверят! — Пианист зло швырнул ведро. — Перекур, что ли? Чего не командуешь? — выругался. Сыч с удивлением глядел на него. — Бригадир тебе сказал: с перерывом? Или не сказал? Сам выпил, криком исходишь! Чего ты присосался ко мне? Чего сам с ведерком это дерьмо не выгребаешь? Издеваетесь?! Воры, проходимцы! Бабки! А ты учился на степухе в сорок рублей? Ты супиком свекольным питался? Он не обманывал, не суетился — воровал! Да все вы…
Он опустился на землю, обхватил голову руками и зарыдал. Сыч недолго стоял, рядом, тоже опустился, но на колени. Стал бережно гладить Пианиста по вздрагивающим плечам. Он тоже тихо плакал, проклиная кого-то, матерно негромко ругаясь.
Как только Сыч заплакал, все светлое вспыхнуло в Дмитриевском. Разве думал он подвести Сыча? Покончить с собой Пианист решил уже давно. Но именно здесь, теперь, он уходить из жизни раздумал. Что-то в нем перевернулось. Что перевернуло, — он еще не понимал, но чувствовал: свои собственные слова про этот свекольник, про стипендию, которой не хватало. Разве для этого все было? Он вспомнил свою нелегкую жизнь, но как было хорошо и празднично жить! Отец его был музыкантом, дирижером музвзвода полка. Пианист помнит, как обычно полк возвращался из степей — там проходили учения. Музвзвод встречал его
Он всегда верил людям.
Веру эту убил в нем его собственный дядя. И в самое последнее время. Скользкие самооговоры, якобы спасающие от высшей меры наказания — вышки начались с дяди.
Ведь до этого — как любил дядя Дмитриевского! Никогда и ни в чем не отказывал. Особенно покровительствовал во время его учебы в консерватории. Профессора гуманитарных наук были строги. Дмитриевский же часто пропускал занятия не по специальности. На выручку всегда приходил дядя: как врач справочку он давал всякий раз.
Как же его было в ответ не любить! Но он-то, дядя, и сыграл с Дмитриевским злую шутку. Суд впоследствии ссылался в приговоре на показания дяди, сделанные им еще на предварительном следствии. Показания квалифицировались как достоверное доказательство связи Дмитриевского со Светланой Иваненко. Дядя, оказывается, давал племяннику направление на анализ беременности его любовницы. Потом он, оказывается, принимал мать Иваненко и консультировал, как сделать Светлане аборт «без последствий».
Все это потом и поднял следователь, якобы для спасения Дмитриевского. Гордий, проигравший процесс, мог ли не согласиться с ним? Высшая мера наказания висела над его подопечным, выживший из ума дядя Дмитриевского, выходит, умнее всех: при таком раскладе, когда Дмитриевский «знает» свою жертву, знает близко (если берет справку на аборт), то… То какое же это изнасилование?
Потом-то Гордий заволновался — ведь это не что иное, как ложь. Если он доказывал, что его подопечный вовсе не виноват, если ныне иной поворот (лишь бы вытянуть из вышки), — значит, все это ложь, ложь и ложь. Дмитриевский — убийца. Его двоюродный брат Романов не жертва беззакония, а прямой участник убийства. Как повернет в таком случае суд? Не оставит ли все в прежнем виде? Не будет ли означать все это комедию, а не правосудие?
В тюрьме первое время Дмитриевский говорил: я запутался тогда, мне было страшно все… Над ним уже висела вышка, он был к ней чуть ли не в сантиметре. И — вышка ушла. Вместо нее — одиннадцать лет. Тот день, когда Гордий принес ему это известие, Дмитриевский, уже похоронивший себя (он до этого никогда о смерти не думал, только теперь понял, как это страшно, что тебя лишают жизни, и она, жизнь, вдруг закончится), бросился к адвокату со словами благодарности.
— Это не я вас спас, — выдавил Гордий, — спас вас следователь.
Он сказал с сарказмом это.
9
Была глубокая ночь. Телефон разрывался. Кому это не спится? Гордий нехотя поднялся с постели, взял трубку.
— Басманов тебя тревожит. Прости, пожалуйста, в другое время не смогу.
Гордий слушал добрый знакомый голос, еще не очнувшись ото сна. Сам он, кажется, отвык от таких ночных звонков. Что заставило Басманова звонить? Встрепенулся, когда услышал, что тот послезавтра летит по заданию Прокуратуры Союза в Красноярскую областную прокуратуру.
— Не знаю, обрадую ли, коль обнародую, зачем лечу. — Басманов засмеялся.
— Ну послушаю.
— У-у, как равнодушно! Ладно, не буду тянуть! Лечу по делу, где замешаны Павлюк и Гузий.
Моментально улетучился сон. Гордий воскликнул:
— Ты не придумываешь?
— Там, — загудел Басманов, — совершено было два убийства.
— И жертвы — женщины? — спросил Гордий.
— Ты прав. Наташа Светличная, учительница… — И поправился: — Бывшая учительница… Вторая жертва — жена тамошнего механика их леспромхоза. Зайцева… Подозреваются в убийстве шоферы Долгов и Суров.
— Долгов и Суров под стражей?
— Да.
— Павлюк и Гузий находились в местах тамошних, когда было совершено убийство?
— Правильно мыслишь.
— А, может, потому на них Долгов с Суровым валят?
— Все может быть.
— Откуда знаешь все?
— Разговаривал час назад со следователем, который ведет дело Долгова и Сурова… Между прочим, следователь — твой знакомый.
— Кто?
— Меломедов.
— Меломедов?! — Гордий от неожиданности начал заикаться: — Ка-а-ак Мелл-о-мее-доов?! Ты что-то путаешь!