Тропик Козерога
Шрифт:
Когда человек увлекает гудящий пчелиный рой в реку, пчелы тонут…
Этот образ я вынашивал в себе. Если бы только я был человеком, а не пчелой! По неясной, необъяснимой причине я знал, что я человек, что не утону вместе с роем, как остальные. Всегда при групповом порыве я вовремя отходил в сторону. Мне так нравилось от рождения. Какие бы неприятности не доводились испытывать, я знал, что это не смертельно, что это не навсегда. И вот еще одна странная вещь: когда меня призывали выйти вперед, я сознавал свое превосходство над вызывавшим меня, однако необычайное смирение мое объяснялось не притворством, а пониманием зловещего характера ситуации. Мой ум пугал меня с юношеских лет; то был ум «дикаря», который выше ума цивилизованного человека, поскольку лучше приспособлен к экстремальным ситуациям. Это жизненный ум; даже если жизнь проходила стороной, мне казалось, что я пустился в круг новой жизни, которая пока не обнаружила свои ритмы для всего остального человечества. Оставаясь с ним и не переходя окончательно в сферу новой жизни, я стал как бы приметой времени. С другой стороны, во многих отношениях я уступал окружавшим меня людям. Словно вышел из адского пламени не полностью очистившимся. Словно еще не сбросил хвост и рога, а когда меня обступали чувства, изрыгал серный яд, уничтожавший все. Меня всегда звали «везунчиком». Все хорошее, что случалось со мной, называли «везением», а беды относили на счет моих недостатков. Или, скорее, слепоты. Однако редко кому удавалось заметить неладное! Тут я был искусен как сам дьявол. А то, что я часто бывал слеп, мог заметить каждый. В таких случаях приходилось уединяться и становиться осторожным как сам дьявол. Я оставлял этот мир, добровольно возвращаясь в адский пламень. Эти уходы и приходы вполне реальны для меня, на самом деле, они даже реальнее того, что случалось между ними. Друзья
Страдание не научило меня ничему; другим, может быть, оно необходимо, но для меня оно не более чем алгебраическое проявление духовной неприспособленности. Та драма, которая выражается в страдании современного человека, ничего для меня не значит; фактически, она никогда ничего не значила для меня. Все мои Голгофы были псевдотрагедиями, крестными муками в розовом свете, дабы поддерживать адский пламень ярко горящим — для настоящих грешников, о которых можно ненароком забыть.
А вот еще… Тайна, окутывавшая мое поведение, становится глубже, чем ближе я подхожу к кругу кровной родни. Мать, породившая меня, была мне совсем чужой. Начнем с того, что, родив меня, она дала потом жизнь моей сестре, о которой я всегда упоминал как о моем брате. Сестра была безобидным монстром, ангелом, облаченным в плоть идиотки. В детстве у меня возникало странное чувство, потому что приходилось расти и взрослеть бок о бок с существом, приговоренным всю жизнь оставаться умственным уродцем. Быть ей братом невозможно, ведь невозможно считать этот атавистический телесный остов «сестрой». Мне кажется, самое место ей было бы среди австралийских аборигенов. Среди них она, может быть, добилась бы высокого положения и могущества, ибо, повторяю, была воплощением доброты. Она не умела причинять зло. Но к жизни в цивилизованном обществе она была не приспособлена; она не только не имела желания убивать, но и не имела желания преуспевать за счет других. К труду она была непригодна. Даже если бы ее научили изготовлять, например, взрыватели к фугасным бомбам, она по пути домой свободно могла бы кинуть зарплату в реку или отдать ее нищему на улице, не ведая, что творит. Нередко ее лупили как собаку в моем присутствии за такое проявление милосердия, совершенное, как они выражались, по рассеянности. С детства меня учили: нет ничего хуже, чем совершать добрые дела без всякой видимой причины. Сначала меня наказывали точно так же, как сестру, поскольку у меня тоже была привычка раздавать свои вещи, особенно новые, только что купленные. А в пять лет меня побили за то, что я посоветовал матери срезать с пальца бородавку. Однажды она спросила, как ей поступить, и я, обладая весьма ограниченными познаниями в медицине, велел отрезать ее ножницами, что она и сделала. А через несколько дней началось нагноение, и тогда она позвала меня и сказала: «Это ты уговорил меня срезать бородавку!», после чего мне устроили жестокую порку. В тот день я понял, что родился не в той семье. И начал с невиданной скоростью учиться. Вот и скажите после этого, что нет адаптации! К десяти годам я испытал на собственной шкуре всю теорию эволюции. Да уж, пришлось пройти все фазы животной жизни, не порывая уз с этим созданием, называемым моей «сестрою», существом, очевидно, примитивным, даже к девятнадцати годам не освоившим секреты азбуки. Вместо того, чтобы расти как сильное дерево, я стал клониться на сторону, полностью пренебрегая законом всемирного тяготения. Вместо того, чтобы выпустить веточки и листочки, я стал обрастать оконцами и орудийными башенками. По мере роста все сооружение превращалось в камень, и чем выше я становился, тем смелей пренебрегал законом всемирного тяготения. Я был феноменом на фоне пейзажа, из тех, что притягивают к себе людей и напрашиваются на похвалу. Если бы матушка предприняла еще одну попытку, она, наверное, родила бы удивительного белого бизона, и нас троих поместили бы до конца наших дней в музей, за загородку. Беседы, что имели место между пизанской башней, орудием бичевания, машиной храпа и птеродактилем в человеческой плоти, {134} были странноватыми, если не сказать больше. Темой беседы могло стать все что угодно: хлебная крошка, которую «сестрица» не заметила, убирая со стола; невычищенная куртка, которая в портновских мозгах папаши превращалась в клубный пиджак, визитку или сюртук. Когда я приходил домой с катка к обеду, говорили не о свежем воздухе, вдоволь доставшемся мне, не о геометрических фигурах, которые я выписывал на благо мышцам, — нет, все пересиливало крохотное пятнышко ржавчины под креплением: если его, видите ли, немедленно не удалить, это приведет к порче всего конька и утрате некой практической ценности, непостижимой для моего расточительного ума. Ничтожный пример, а все-таки это пятнышко ржавчины приводило к бредовым последствиям. Бывало, «сестра» ищет банку с керосином да и опрокинет горшок с черносливом, томящимся на плите. Возникает опасность для всей семьи — так можно лишиться необходимых калорий к завтрашнему обеду. Следует жестокая порка, не в гневе, нет, — так можно расстроить себе пищеварение, — но тихо и эффективно, словно химик взбивает белок, готовясь к проведению анализа. Только вот «сестра», не понимающая профилактического характера наказания, начинает издавать леденящие душу крики, и это так действует на папашу, что тот уходит из дому и возвращается часа через два-три мертвецки пьяный и, что еще хуже, начинает скрестись в дверь, сдирая краску. Крохотная чешуйка краски служит поводом для главного сражения, которое плохо влияет на мое воображение. Ведь в мечтах я часто меняюсь местами с сестрой и вместо нее принимаю все муки, да еще и худшие, усиленные в моем сверхчувствительном мозгу. Эти мечты всегда сопровождались звоном бьющегося стекла, визгом, руганью, стоном и рыданиями, и в мечтах этих я почерпнул неизреченное знание древних таинств, обрядов посвящения, миграции душ и так далее. А начиналось все сценой из обычной жизни: сестра стоит у доски на кухне, над ней возвышается мать с линейкой в руке и спрашивает, сколько будет дважды два? Сестра вопит: пять. Бац! Нет, семь! Бац!
Нет, тринадцать, восемнадцать, двадцать! А я сижу за столом, делаю уроки, как наяву. Но с очередным изгибом линейки, готовой опуститься на голову сестры, я вдруг ухожу в иное царство, где не знают стекла, как не знали его древние люди. Вокруг все знакомые лица, ведь это мои кровные родственники, которые по какой-то таинственной причине не узнают меня в моем инобытии. Они облачены в черное, а цвет их кожи пепельно-сер, как у тибетских дьяволов. Все они вооружились ножами и прочими орудиями пыток: они принадлежат к касте жертвенных палачей. У меня, кажется, есть полная свобода и власть божества, и все же по какому-то прихотливому случаю в конце концов я всегда оказываюсь на жертвенной плахе, и один из моих кровных родственников склоняется надо мной, чтобы сверкающим ножом вырезать сердце из моей груди. Обливаясь потом, я в ужасе начинаю твердить свои «уроки» звонким, пронзительным голосом, все быстрей и быстрей, словно уже чую нож, вонзающийся в сердце. Дважды два четыре, трижды три девять, земля, воздух, огонь, вода, понедельник, вторник, среда, кислород, водород, азот, миоцен, плиоцен, эоцен, Отец, Сын, Дух Святой, Азия, Африка, Европа, Австралия, красное, синее, желтое, щавель, хурма, канталупа, папайя… быстрей и быстрей…
Один, {135} Вотан, {136} Парсифаль, {137} король Альфред, {138} Фридрих Великий, {139} Ганзейская лига, {140} битва при Гастингсе, {141} при Фермопилах, {142} 1492, 1776, 1812, {143} адмирал Фаррагут, {144} атака
Так было в мечтах. В действительности же в присутствии моих дорогих кровных родственников я был свободен как птица и юрок как стрелка компаса. Когда мне задавали вопрос, я давал не менее пяти ответов, один лучше другого; когда просили сыграть вальс, я исполнял двубортную сонату для левой руки; когда мне предлагали еще одну куриную ножку, я опустошал все блюдо и впридачу весь гарнир; когда меня просили пойти погулять на улице, я, играючи, в припадке особого энтузиазма чуть не раскраивал череп двоюродного братца острой жестянкой; когда грозили поркой, я говорил: не возражаю! Когда меня за особые успехи в школе гладили по головке, я презрительно сплевывал на пол, как бы демонстрируя, что еще есть чему поучиться. Я делал все, о чем меня ни просили, и что-то еще дополнительно. Когда меня умоляли успокоиться и помолчать, я становился спокоен как скала: делал вид, что не слышу, когда ко мне обращались, не отвечал на прикосновения, не кричал, когда щипали, не двигался с места, когда пытались столкнуть. Если меня журили за упрямство, я становился податливым как воск и гибким как резина. Когда хотели, чтобы я выбился из сил и не так всем досаждал, никакой работой я не гнушался и все проделывал очень старательно, так что в конце концов валился, словно куль муки. Когда от меня требовали благоразумия, я становился сверхблагоразумным, и это сводило моих родичей с ума. Когда от меня требовали беспрекословного подчинения, я все исполнял буквально, что вызывало бесконечную путаницу. А все потому, что жизнь молекулы брат-и-сестра была невыносима из-за разницы в наших атомных массах. Если сестра не росла, я рос как гриб; если она не обладала индивидуальностью, я был исполином; если она не знала, что такое быть злой, я злобился по пустякам; если она ни от кого ничего не требовала, я требовал все; если она вызывала насмешки, я внушал страх и уважение; если она терпела муки, не отведя руки, я мстил и друзьям и недругам; если она была беспомощна, я делался всемогущим, стремление все преувеличить, которым я страдал, явилось результатом усилий, направленных на то, чтобы удалить, так сказать, пятнышко ржавчины, появившееся на нашем семейном коньке. Это пятнышко ржавчины под креплением сделало меня чемпионом среди конькобежцев. Оно заставляло меня бежать так быстро и неистово, что даже когда лед уже растаял, я все равно бежал, бежал по грязи, по асфальту, по ручьям и рекам, по бахчам, экономическим теориям и тому подобному. Я бы и сквозь ад прокатился, такой уж я шустрый.
Однако все это катание было ни к чему: меня звал в свой ковчег панамериканский Ной. Каждый раз, как я прекращал скольжение, случался катаклизм: земля, расступаясь, поглощала меня. Я был братом каждому человеку и в то же время изменником самому себе. Я принес поразительные жертвы только для того, чтобы убедиться, что все это зря. Какого черта доказывать, что ты можешь оправдать чьи-то ожидания, если тебе этого вовсе не хочется? Всякий раз, уже согласившись выполнить чьи-то требования, сталкиваешься с одной и той же проблемой: как остаться самим собой? А с первым же шагом, сделанным в этом направлении, понимаешь, что здесь нет ни минусов, ни плюсов. Тогда снимаешь коньки и начинаешь плыть, уже не испытывая страданий, поскольку ничто не угрожает твоей безопасности. Совсем не хочется никому помогать, зачем лишать людей права самим заработать себе привилегии? Жизнь простирается в потрясающей безграничности от эпизода к эпизоду. Нет ничего реальнее твоих собственных представлений. Каким ты себе представляешь космос, таков он и есть и не может быть никаким иным, покуда ты — это ты, и я — это я. Ты живешь плодами своей деятельности, а деятельность — это жатва мысли. Мысль и действие — единое целое, ты в нем плывешь, из него созданный, и оно — это все, что ты от него хочешь, ни больше ни меньше. Каждый взмах руки стоит вечности. Нагревательная и охлаждающая системы стали единой системой, а Рак отделен от Козерога лишь воображаемой линией. Тебе не надо ни впадать в восторг, ни отдаваться сильной печали; не надо ни молить о дожде, ни плясать джигу. Ты живешь, словно счастливая скала посреди океана: неподвижный, тогда как все вокруг бурлит и клокочет. Ты неподвижен в такой действительности, которая утверждает: нет ничего неподвижного, даже самая счастливая и могучая скала в один прекрасный день окончательно растворится, соединившись с океаном, из которого некогда родилась.
Это — жизнь в музыке, которую я постиг, прокатившись первый раз, как помешанный, по вестибюлям и коридорам, ведущим от внешнего к внутреннему. И к ней меня приблизила не борьба, не отчаянная активность, не жизнь в самой гуще человечества. Ведь все это было только хаотическим движением в замкнутом круге, граница которого хотя и расширялась, но не пересекалась с областью, о которой я веду речь. Круг судьбы мог быть разорван в любой момент, поскольку каждой точкой границы соприкасался с реальным миром, и требовалась лишь искра вдохновения, чтобы случилось чудо: конькобежец превратился в пловца, а пловец — в скалу. Скала — это только образ действия, останавливающий напрасное вращение круга и приводящий к полному самосознанию. А полное самосознание — это поистине неисчерпаемый океан, отдающийся солнцу и луне и вобравший в себя луну и солнце. Все, что есть, родилось из этого безграничного океана света, даже ночь.
Иногда, в безустанном верчении колеса, я приходил к смутному осознанию необходимости совершить прыжок. Вырваться из заведенного — вот мысль, делающая свободным. Стать чем-то большим, стать другим, мне — самому выдающемуся помешанному на земле! Быть просто человеком на этой планете наскучило. Наскучило побеждать, даже зло. Изучать добро — удивительно, потому что это бодрит, живит, обновляет. Но просто быть — еще удивительнее, потому что это не имеет конца и требует демонстраций. Быть — это музыка, это профанация тишины в интересах тишины, это вне добра и зла. Музыка — это проявление деятельности без действия. Это — акт чистого творчества, когда плывешь сам по себе. Музыка ни подгоняет, ни защищает, ни ищет, ни объясняет. Музыка — это бесшумный звук, создаваемый пловцом в океане самосознания. Это награда, которую каждый дает себе сам. Это дар божества, а божеством становятся, перестав думать о Боге. Это — авгур божества, а божеством станет каждый в особый час, когда все, что есть, будет за пределами воображаемого.
КОДА
Не так давно я еще гулял по улицам Нью-Йорка. {147} Добрый старый Бродвей. Была ночь, и небо было по-восточному синим, как расписной потолок ресторана «Пагода» рю де Бабилон. У меня вздрогнуло в штанах. Это произошло как раз на том месте, где мы впервые встретились. Я постоял там, глядя на красные фонари. Музыка звучала как всегда: легко, пряно, чарующе. Мне было одиноко, хотя вокруг — миллионы людей. Я стоял там и не мог думать о тебе, я думал о книге, которую сейчас пишу, книга стала Для меня важнее, чем ты, важнее, чем все, что случилось с нами. Будет ли она правдой, только правдой и ничем, кроме правды? Да поможет мне Бог. Снова смешавшись с толпой, я мучился этим вопросом. Уже несколько лет пытаюсь поведать эту историю, а вопрос о правде все время довлеет как кошмар. Время от времени я рассказывал знакомым нашу жизнь во всех подробностях и всегда говорил правду. Но правда тоже бывает ложью. Одной правды недостаточно. Правда — это только сердцевина неисчерпаемого единства.
Помню, когда мы расстались в первый раз, мысль о единстве захватила меня. Покидая меня, она сделала вид, а может, действительно верила, что это необходимо для нашего благополучия. В душе я знал: таким образом она пытается освободиться от меня, но я был слишком несмел, чтобы признаться себе в этом. Однако, когда я понял, что она может жить без меня хотя бы некоторое время, правда, которую я отказывался признать, начала беспокоить меня все сильней. Такой боли я никогда не испытывал прежде, но эта боль врачевала. Когда я полностью выдохся, когда одиночество дошло до того, что уже не могло ранить больней, меня осенило: а ведь эта невыносимая правда должна быть заключена во что-то более грандиозное, чем рамки личного горя, а иначе не жить. Я почувствовал, как незаметно произошел переход в другую область, более упругого и эластичного свойства, которую не разрушит даже самая страшная правда. Я засел за письмо к ней, информирующее о том, как я, страшась мысли ее потерять, решил написать книгу о ней, книгу, которая сделает ее бессмертной. Я сказал: это будет книга, не виданная прежде. Я писал и писал в неком экстазе, а потом вдруг отложил перо и спросил себя: почему мне так хорошо?