Тропик Козерога
Шрифт:
Если бы я знал, что он собирается прибавить то, что следует за этим, я бы наверняка взорвался бы как бомба… «Под сумасшествием разумеют потерю рассудка. Рассудка, но не истины, ибо есть безумцы, вещающие истину, тогда как остальные хранят молчание…» Ведя речь об этих вещах, ведя речь о войне и о погибших на войне, я не могу удержаться от упоминания о том, что двадцать лет спустя я прочитал у француза и на французском. Чудо из чудес!
«Il faut Ie dire, il y a des cadavres que je ne respecte quo moitie». [14]
14
Надо сказать, что существует трупы, которые я уважаю лишь наполовину (франц.).
Да, да и еще раз да! О, давайте совершать необдуманные поступки — ради одного только удовольствия! Давайте совершать нечто жизненное и прекрасное, даже если это пагубно! Сказал же безумный каменщик: «Все порождается великой тайной и проходит ступень за ступенью. Какие бы новые качества ни приобретались, мы не испытываем к ним отвращения».
Повсюду во все времена все тот же овариальный мир заявляет о себе. И в параллель с этими заявлениями, пророчествами, гинекологическими манифестами, в параллель и одновременно с ними — новые тотемы, новые табу и новые пляски войны. В то время как братья человека, поэты, золотоискатели будущего выплевывают в черный и прекрасный воздух свои магические строки — о, глубокая непостижимая загадка! — в это же время другие люди говорят: «Не желаете ли получить работу на нашем заводе боеприпасов? Обещаем вам высокие заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия. Работа так проста, что под силу даже ребенку!» А ежели у вас есть сестра, мать, жена, тетка, способная двигать пальцами и не имеющая дурных наклонностей — милости просим и ее на оборонный завод. А если вы боитесь замарать руки — вам очень тактично и понятно разъяснят, как устроены эти деликатные механизмы, как поступать, когда они взрываются и почему вы не имеете права сами облегчаться в случае необходимости, поскольку … et ipso facto e pluribus. [15]
15
Перевод М. Л. Лозинского.
Во время скитаний
Вот если бы знать тогда это волшебное слово, как смиренно я занимался бы уборкой мусора! Как сладостно ночью, когда Данте недосягаем, а руки пропахли отбросами и гнилью, прибегнуть к этому слову, которое в голландском означает «похоть», а на латыни «либитум», то есть божественное благоусмотрение.
Стоя по колено в мусоре я сказал однажды то, что по преданию Мейстер Экхарт {123} произнес давным-давно: «Воистину, я нуждаюсь в Боге, но и Бог нуждается во мне». Подвернулась работенка, ожидавшая меня на бойне — сортировать кишки — но у меня не набралось денег на билет до Чикаго. Я остался в Бруклине, в чертогах собственных кишок, кружась по изгибам лабиринта. Я остался дома искать «зародышевый пузырек», «дракона замок, что на дне морском», «возвышенную душу», «поле в квадратный дюйм», «дом в квадратный фут», «темное прошлое», «пространство прежних небес». Я оставался взаперти, узник Форкула, бога дверей, Карды, бога дверных петель, и Лиментия, бога порогов. Я разговаривал только с их сестрами, тремя богинями по имени Боязнь, Бледность и Лихорадка. Я не видел «азиатской роскоши», которую видел или вообразил, будто видел, блаженный Августин. И не видел я «рождение близнецов, появившихся на свет друг за другом, так что второй держал первого за пятку». Но зато я видел улицу, названную Миртл-авеню, что сбегает от Боро-холл к Фреш-Понд-роуд. По этой улице никогда не ступал ни один святой (в противном случае он бы рассыпался в прах), на этой улице не произошло ни одного чуда, по ней не ходил ни один поэт, ни один гений, на ней не выросло ни одного цветка, ее не осветил ни единый луч солнца, ее не Омывал дождь. Я двадцать лет откладывал это на будущее, а теперь предлагаю вам в качестве подлинного Ада Миртл-авеню, одну из неисчислимых горных троп, бороздимых железными чудищами. Эти тропы ведут к самому сердцу американской опустошенности. Если вы видели только Эссен или Манчестер, Чикаго или Леваллуа-Перре, Глазго или Хобокен, Канарси или Бейонн — вы ничего не увидели из той великолепной пустоты прогресса и просвещения. Дорогой читатель, тебе надобно в этой жизни посмотреть на Миртл-авеню, дабы прочувствовать, как далеко вперед заглянул Данте. Ты должен мне поверить — на этой улице ни в домах, выстроившихся вдоль нее, ни в булыжниках мостовой, ни в эстакаде надземки, разрезавшей ее надвое, ни в созданиях, которые носят имена и живут там, ни в каком животном, птице или насекомом, проходящем по ней на бойню или уже забитом, нет надежды на «хотение», «очищение» или «отвращение». Это не улица скорби, ибо скорбь должна быть гуманна и узнаваема — это улица сущей пустоты: она более пуста, чем навеки потухший вулкан, белее пуста, чем вакуум, более пуста, чем слово Божие на устах у неверующего.
Я уже говорил о том, что в то время не знал ни слова по-французски, но уже тогда был на грани великого открытия, открытия, которое вознаградило меня за пустоту Миртл-авеню и всего американского континента. Я почти что достиг побережья того великого французского океана, что носил имя Эли Фора, {124} океана, по которому сами французы вряд ли плавали и который они ошибочно принимали за внутреннее море. Читая его даже в выхолощенном английском переводе, я сумел понять, что этот человек, описавший славу рода человеческого, и был тем Зевсом, отцом Атланта, которого я искал. Я назвал его океаном, но он был еще и всемирной симфонией. Он стал первым музыкантом, который дала Франция. Его возвеличивали и сдерживали, он был аномалией, галльским Бетховеном, великим врачевателем души, гигантским громоотводом. Еще он был подсолнухом, всегда повернутым к солнцу, впитывающим свет, сияющим, излучающим жизненную силу. Он не был ни оптимистом, ни пессимистом — ведь и про океан нельзя сказать, что он благодетельный или недружелюбный. Он верил в человечество. Он придал роду человеческому стержень, вернув ему достоинство, силу, потребность творить. На все он смотрел как на творчество, как на солнечную радость. Эли Фор не записывал свое творчество обычным способом, он записывал музыкально. И какая разница, что у французов тугое ухо — ведь он оркестровал сразу для всего мира. Когда спустя несколько лет я приехал во Францию, меня очень удивило то, что там не было памятника в честь Эли Фора, и ни одна улица не была названа его именем. Он должен был умереть для того, чтобы оказаться в пантеоне французских божеств — и как, должно быть, они бледно выглядели, его обожествленные современники, в присутствии этого лучистого солнца! Не будь он врачом, что позволяло ему зарабатывать на жизнь, с ним могло бы такое случиться! Был бы еще один поводырь тележки с отбросами! Человек, ожививший египетские фрески во всем их многоцветьи, мог умереть с голоду при полном равнодушии публики. Однако он был океаном, в котором утонули его критики, редакторы, издатели и публика. Чтобы осушить этот океан, чтобы испарить его — потребуются эры. Почти столько же потребуется, чтобы французы приобрели музыкальный слух.
Если бы на свете не было музыки, я угодил бы в сумасшедший дом, как Нижинский. (Как раз тогда обнаружили, что Нижинский безумен. Он раздал все свои деньги бедным — а это всегда считалось дурным признаком!) Мой разум хранил удивительные сокровища, мой вкус был остер и требователен, мои мышцы были в превосходной форме, аппетит хоть куда, дыхание здоровое. Мне нечего было улучшать в себе, и все же каждый день я до одури стремился к совершенству. Даже когда для меня находилась работенка, я не мог принять ее, поскольку мне нужна была не работа, а более полная и богатая жизнь. Я не мог тратить время на труд учителя, адвоката, врача, политика или кого-нибудь еще, необходимого обществу. Проще было согласиться на черную работу, поскольку она не занимала ум. После того, как меня уволили из уборщиков мусора, я поступил к миссионеру, проявившему ко мне большое доверие. Я был у него вроде как швейцар, кассир и личный секретарь в одном лице. Он обратил мое внимание на целый мир индийской философии. Свободными вечерами я встречался с друзьями в доме Эда Бори, который жил в аристократической части Бруклина. Эд Бори был пианистом-эксцентриком, не знавшим нотной грамоты. У него был закадычный друг, Джордж Ньюмиллер. Они часто играли дуэтом. Нас собиралось у Эда Бори человек двенадцать, и все умели играть на пианино. В то время нам было от двадцати одного до двадцати пяти; с нами не было женщин. Во время этих вечеринок мы едва ли касались женской темы. В нашем распоряжении имелось вдоволь пива и весь обширный дом, ибо мы собирались в летнее время, когда родня Эда находилась в отъезде. Я вспомнил о жилище Эда Бори, хотя мог бы рассказать еще по меньшей мере о дюжине подобных домов, потому, что дом Бори представлял собой нечто, с чем мне не довелось больше встретиться нигде в мире. Ни сам Бори, ни кто-либо из его друзей не догадывались, какие книги я читал и что за мысли владели мной. Когда я появлялся на пороге, меня приветствовали восторженно — как клоуна. От меня ждали чего-то этакого. По всему обширному дому были расставлены рояли, не меньше четырех, не говоря уж о гитарах, мандолинах, скрипках и фисгармониях. Эд Бори был чудаком, приветливым, симпатичным и радушным. Сандвичи всегда были на высоте, пива — пей не хочу, а если возникало желание остаться на ночь, он предлагал на выбор любой диван. Идя по улице, большой, широкой, сонной, роскошной улице — такой не найдешь в целом свете — к дому, я слышал звуки рояля в гостиной на первом этаже. Окна были настежь распахнуты, и мне было видно, как Эл Бургер и Конни Гримм развалились в широких креслах, водрузив ноги на подоконник и держа в руках большие пивные кружки. Вероятно, за роялем сидел Джордж Ньюмиллер с большой сигарой во рту, закатав рукава сорочки. Он импровизировал. В гостиной смеялись и болтали, пока Джордж блуждал в поисках удачного разрешения. Вскоре он нащупал тему, пригласил Эда, тот сел рядом, вслушиваясь на свой непрофессиональный манер, а потом пробежался по клавишам и начал подыгрывать. Когда я войду в дом, может быть, в соседней комнате кто-то будет стоять на руках — на первом этаже было три больших комнаты, переходивших одна в другую, а сзади дома раскинулся сад, огромный сад, полный цветов, фруктовых деревьев, винограда, статуй, фонтанов и всего на свете. Иногда, если в доме было особенно душно, в сад выносили небольшую фисгармонию и бочонок пива, естественно. Мы пели и смеялись в темноте, пока кто-нибудь из соседей не клал этому конец. Иногда музыка звучала по всему дому, на каждом этаже. То было настоящее безумие, упоительное, и присутствие женщин непременно бы все испортило. Иногда это было похоже на испытание выносливости: Эд Бори и Джордж Ньюмиллер за огромным роялем старались вымотать друг друга, без конца менялись местами, перекрещивали руки, то затихали до звучания ксилофона, то гудели, словно вурлитцер. {125} И всегда находился повод для смеха. Никто не спрашивал, чем ты занимаешься, о чем ты думаешь и так далее. Удостоверения личности оставляли за порогом дома Эда Бори. Никому не было дела, какого размера твоя шляпа и сколько ты за нее отдал. Это были истинные приемы с бутербродами и напитками. Когда вечер набирал силу и одновременно звучали три рояля, фисгармония, мандолины, гитары, пиво лилось рекой, каминные доски ломились от сигар и сандвичей, из сада дул освежающий ветерок, а Джордж Ньюмиллер, голый до пояс, модулировал будто дьявол — это было лучшее шоу из всех, что мне доводилось видеть, и притом оно не стоило ни цента. Более того, после всех раздеваний и одеваний я уходил восвояси с полным карманом мелочи и сигар. Никого из них я не видел между вечеринками — мы встречались только летними вечерами, по понедельникам, когда Эд открывал двери своего дома для всех друзей.
Стоя в саду и вслушиваясь в шум, я не верил, что это один и тот же город. И если бы я открыл рот и вывернулся наизнанку, все было бы кончено. Ни один из этих парней ничего не стоил с точки зрения, устоявшейся в этом мире. Они были просто славные ребята, парни, которым нравилась музыка и приятное времяпровождение. Иногда они так увлекались, что приходилось вызывать «скорую помощь». Как-то Эл Бургер вывихнул колено, демонстрируя один из своих трюков. Все было так безмятежно, полно музыки, света, что он битый час пытался убедить нас, что с ним действительно случилось неладное. Мы попробовали отнести его в больницу, но до нее было неблизко и, кроме того, мы несколько раз его роняли, поскольку были навеселе, и он каждый раз издавал дикий крик. Поэтому пришлось в конце концов звонить с полицейского поста и просить подмогу. Приехала «скорая помощь» и патрульная машина. Эла забрали в больницу, а нас в каталажку. Всю дорогу мы пели в полную глотку. Даже после того, как нас выпустили под залог, наше настроение не ухудшилось, и у полицейских настроение не ухудшилось, и так все мы переместились в подвал, где стояло разбитое пианино, и продолжали играть и петь. Все это похоже на период до Р.Х. в истории, который завершился не потому, что началась война, а потому что даже такие дома, как у Эда Бори, не защищены от яда, просачивающегося с периферии. Потому что каждая улица становится Миртл-авеню, потому что пустота заполняет весь континент от Атлантики до Тихого
Пронзающий ужас жизни кроется не в стихийных бедствиях и несчастьях, поскольку такие вещи хорошенько встряхивают, а потом они становятся привычными и в конце концов обыденными. Нет, ужас скорее похож на постой в гостиничном номере где-нибудь в Хобокене, когда в кармане денег не больше, чем на одну кормежку. Вы больше никогда не увидите этот город, да и провести в гостиничной комнате надо лишь одну ночь, но для этого приходится собраться со всей отвагой и мужеством. Должно быть, существует некая причина, отчего в определенных местах, определенных городах возникает страх и отвращение. Должно быть, в таких местах разлит некий кошмарный настой. Люди здесь той же породы, что и ваша, они спешат по своим делам, как повсюду, они строят такие же дома, ни лучше ни хуже, у них та же система образования, та же валюта, те же газеты — и все же они совершенно непохожи на ваших знакомых, да и атмосфера в целом иная, ритм иной и иной нерв жизни. Как будто смотришь на себя в новом воплощении. И тогда понимаешь с мучительной несомненностью, что жизнью правят не деньги, не политика, не воспитание, не происхождение, не язык, не обычаи, а что-то еще, что вы все время стремились извести и что на самом деле изводит вас, ведь иначе вы не испытали бы внезапное чувство ужаса и не задумались бы, как отсюда выбраться. В иных городах не требуется даже проводить ночь, достаточно часа-другого, чтобы лишить вас присутствия духа. Я имею в виду Бейонн. Я прибыл туда вечером, имея при себе несколько адресов. Под мышкой я зажал папку с проспектами «Британской Энциклопедии». Было условлено, что я под покровом темноты стану вербовать желающих приобрести проклятую энциклопедию, несчастных ублюдков, стремящихся поднять свой культурный уровень. Если бы меня забросило на улицы Гельсингфорса, и то я не чувствовал бы себя в такой растерянности, как на улицах Бейонна. По мне — так это вообще не американский город. Это вообще не город, это чудовищный осьминог, раскинувший щупальца в темноте. Первая дверь, к которой я подошел, выглядела так ужасно, что я не решился постучать; сперва я прошелся по нескольким адресам и только потом набрался отваги стукнуть в дверь. От первой увиденной мной рожи мне стало дурно. То было не робостью или смущением, то было настоящим страхом. На меня взирал чернорабочий со стройки, отверженный работяга, который одинаково легко мог плюнуть в морду или огреть топором. Я сделал вид, будто перепутал адрес, и поспешил дальше. За каждой следующей дверью мне открывался новый монстр. Наконец я напал на простодушного парня, который на самом деле хотел поднять свой культурный уровень. Это выбило меня из колеи. Я ощутил стыд за самого себя, за свою страну, за своих соплеменников, за свою эпоху. Я угробил кучу времени, убеждая его не покупать проклятую энциклопедию. Он спросил тогда с невинным видом, что же в таком случае привело меня к нему, и я, не колеблясь ни секунды, произнес удивительную ложь, которая впоследствии оказалась великой истиной. Я сказал ему, что только делаю вид, будто продаю энциклопедию, а в действительности встречаюсь с людьми, чтобы потом написать о них. Это чрезвычайно заинтересовало его, куда сильней, чем энциклопедия. Ему хотелось узнать, что же я напишу о нем. Понадобилось двадцать лет для ответа на этот вопрос, однако теперь он перед вами. Если тебе до сих пор хочется знать, имярек из Бейонна, слушай… Я многим обязан тебе, поскольку после той лжи я покинул твое жилище и разорвал проспекты, навязанные мне «Британской Энциклопедией», и выкинул их в сточный желоб. И поклялся, что впредь никогда не пойду к людям под фальшивыми предлогами, даже для того, чтобы вручить им Священное Писание. Я никогда ничего не буду продавать, даже если придется жестоко голодать. Сейчас я пойду домой, устроюсь поудобнее и действительно начну писать о людях, так я сказал себе тогда. И если кто-то постучится ко мне в дверь, чтобы продать мне что-то, я приглашу его в дом и скажу: «Зачем ты делаешь это?» И если он мне ответит, что вынужден зарабатывать себе на хлеб, я отдам ему все деньги, которыми располагаю, и попрошу его хорошенько задуматься над тем, что он делает. Я хочу выбить из головы как можно большего числа людей заблуждение, будто они обязаны делать то или другое, чтобы заработать себе на жизнь.
Это неправда.
Можно умереть с голоду, и это куда лучше. Каждый добровольно умерший с голоду — это сломанный зубец в шестеренке автоматического процесса. Мне предпочтительней встретить человека, взявшегося за ружье и убившего соседа, чтобы раздобыть себе пропитание, нежели того, кто поддерживает автоматический процесс под предлогом зарабатывания на жизнь. Вот и все, что я хотел сказать, мистер имярек.
Я продолжаю. Не пронзающий ужас стихийных бедствий и несчастий, но, утверждаю, автоматический откат к прошлому, застывшая панорама воинственных атавизмов души. Мост в Северной Каролине, неподалеку от границы с Теннесси. Выхожу из дурманных зарослей табака, куда ни посмотрю — всюду низкие домишки, в воздухе завис запах гари. День прошел в море волнующейся зелени. Не видно ни души. Потом вдруг расчистилось, прояснилось, и я оказываюсь над расселиной, через которую перекинут шаткий деревянный мост. Да это же край света! Господи, как я сюда попал, почему я здесь? Не знаю. Что я буду есть?
Даже если бы я наелся до отвала, уныние не прошло бы. Страшное уныние. Я не знаю, куда податься. Мост — это конец, конец мне, конец известному мне миру. Этот мост — надвигающееся безумие: зачем он здесь, зачем людям ходить по нему? Я отказываюсь от следующего шага, я застываю на середине этого ненадежного моста. Тут рядом низенький барьерчик, я приваливаюсь к нему и начинаю размышлять, что делать и куда идти. Успокоившись, я понимаю, насколько я цивилизованный человек — мне нужны собеседники, книги, театры, музыка, кафе, спиртное и так далее. Это ужасно — быть цивилизованным, ибо оказавшись на краю света, не располагаешь ничем, что могло бы поддержать тебя в страшном одиночестве. Быть цивилизованным — означает иметь изощренные потребности. А человек на краю света не должен требовать ничего. Весь день, что я шел по табачным полям, во мне возрастало беспокойство. Что мне делать с таким изобилием табака? Куда я держу путь? Все люди производят сельхозпродукты и промтовары для других людей, а я, словно привидение, проскальзываю, не принимая участие в этой немудреной деятельности. Я желаю найти работу, но мне не хочется стать частью этого дьявольского автоматического процесса. Проходя через небольшой городок, а замечаю газетный стенд. В газете написано о том, что случилось в этом городке и в окрестностях. Мне кажется, что ничего не происходит, что часы на самом деле остановились, да только бедняги из здешних мест не ведают об этом. Более того, у меня сильное предчувствие. Кошмарный настой разлит в воздухе. Я слышу его запах. Несколько дней назад я пересек воображаемую границу, отделяющую Север от Юга. Я не догадывался об этом, пока не встретил чернокожего возчика. Поравнявшись со мной, он привстал с козел и в знак глубокого почтения приподнял шляпу. Волосы его были белы, как снег, а лицо исполнено чувства собственного достоинства. Я вздрогнул от ужаса: значит, здесь до сих пор сохранилось рабство. Этот человек снял передо мной шляпу, потому что я белый. А ведь это мне надлежало снять перед ним шляпу! Это мне надо было приветствовать его как человека, пережившего все те ужасные мучения, которым подвергались черные со стороны белых. Мне надлежало снять шляпу первым, чтобы он не видел во мне представителя той системы, чтобы он понял, что я прошу прощения за всех моих белых братьев, которые слишком жестоки и равнодушны для столь откровенного жеста. Сегодня я ощущаю на себе их взгляд: они смотрят из-за дверей, из-за деревьев. Они очень спокойны, очень миролюбивы. Ниггер никогда ничего не скажет. Ниггер — он все время что-то бормочет про себя. Белому кажется, будто ниггер знает свое место. Ниггер ничего не знает… Ниггер ждет. Ниггер следит за всем, что делает белый. Ниггер не скажет ничего, нет, сэр но ДАЖЕ ЭТИМ НИГГЕР убивает БЕЛОГО! Всякий раз глядя на белого, он словно пронзает его ножом. Не жара, не черви, не плохой урожай убивают Юг — ниггер убивает! Ниггер источает яд, хочет он того или нет. Юг пропитан ядом ниггера.