Тропик Козерога
Шрифт:
Впрочем, в этом доме много денег не требуется. Как я сказал, пианино стоит тридцать девять центов в неделю или, может быть, сорок два, а …
— Простите, господин Миллер, — оборвал он меня на полуслове, — вы не возражаете, если мы начнем подписывать бумаги?
— Отчего же, разумеется, — весело ответил я. — А они все при вас? Какую же мы подпишем первой? Кстати, не хотите ли продать мне авторучку? Не стесняйтесь!
— Подпишите вот тут, — сказал он, сделав вид, что не расслышал последнюю реплику. — И еще вот здесь. А теперь, господин Миллер, разрешите откланяться. Через несколько дней мы с вами свяжемся.
— Чем скорее, тем лучше, — заметил я, провожая его до дверей. — А то вдруг я изменю свое решение и кончу жизнь самоубийством.
— Что вы, что вы, господин Миллер, обещаю, что все будет очень быстро. Всего хорошего, всего хорошего.
Разумеется, по счетам рано или поздно приходится платить, даже если вы такой прилежный покупатель, каким был я. Со своей стороны я делал все возможное, чтобы поддержать производителей и рекламодателей Америки, но те, кажется, стали разочаровываться во мне. Все во мне разочаровывались. Хотя был один человек, который разочаровался во мне больше всех. Этот человек по-настоящему старался помочь мне, а я его подвел. Вспоминаю о нем и о том, как он принял меня своим ассистентом — с готовностью и очень любезно — потому что позже, нанимая и увольняя как проклятый, я и сам узнал, что такое предательство, но к тому времени мне уже все было нипочем. Но этот человек просто из кожи лез, чтобы показать, как он доверяет мне. Он служил редактором
Когда пришло время сказать прощай моему благодетелю, мне было немного стыдно, особенно когда тот, будто прочитав мои мысли, сказал: «Я просил заплатить вам вперед за неделю, но они и слышать об этом не желают. Мне хотелось быть вам хоть в чем-то полезным: вы стоите в самом начале пути. Если откровенно, я и теперь очень верю в вас, но думаю, что вам в ближайшее время придется нелегко. Вы не вписываетесь в эту жизнь. Когда-нибудь вы станете великим писателем, я уверен в этом. А теперь извините, — добавил он, тепло пожав мне руку, — мне надо идти к шефу. Дай вам Бог!»
Я был огорчен случившимся. Мне хотелось сделать все возможное, чтобы когда-нибудь оправдать его доверие. В тот момент мне хотелось оправдаться перед всем миром: я бы с готовностью прыгнул с Бруклинского моста, если бы таким образом можно было убедить их, что я не такой уж сукин сын. Да у меня сердце — огромное как у кита, и я охотно доказал бы это, но никто не интересовался моим сердцем. Я всех подводил — не только кредиторов, но и квартирных хозяев, мясника, булочника, ребят из газовой, водопроводной и электрической компаний — всех.
Вот бы мне уверовать в целесообразность труда! Я не мог относиться к ней как к средству поддержать жизнь. Я одно только понимал: те, кто работают не покладая рук, не придумали ничего лучше. Мне вспомнилась речь, которая в конечном счете обеспечила мне это место. В чем-то я очень похож на герра Нагеля. {130} Мои намерения меняются с минуты на минуту. Я не знаю, кто я: чудовище или святой. Подобно всем замечательным людям нашего времени, герр Нагель был доведен до отчаяния, причем именно безрассудство делает его таким привлекательным. Гамсун сам не знал, как поступить со своим героем; он знал, что такой тип существует, что в нем есть нечто большее, чем в шуте или мистификаторе. Мне кажется, герр Нагель нравился ему больше остальных созданных им образов. А почему? Да потому что герр Нагель — непризнанный святой, как всякий художник. Его поднимают на смех, поскольку решения, которые он предлагает, представляются миру слишком простыми, тогда как на самом деле они по-настоящему глубоки. Ни один человек не хочет быть художником — его вынуждает на это мир, когда отказывается признать несомненное лидерство. Работа ничего не значит для меня, ведь настоящую работу никто не замечает. Люди считали меня ленивым и беспомощным, а я, напротив, исключительно деятельное существо. Даже в том, как я бегаю за юбками, есть что-то этакое, особенно в сравнении с другими видами деятельности, такими, как изготовление пуговиц и отверток или даже удаление аппендиксов. А почему меня так внимательно слушали, когда я приходил просить работу? Почему так увлекались моим рассказом? Без сомнения потому, что я всегда тратил время с пользой. Я щедро делился тем, что черпал во время посещений публичной библиотеки, праздного шатания по улицам, интимных отношений с женщинами, дневных представлений на Бродвее, походов в музеи и картинные галереи. Будь я обыкновенным неудачником, честным малым, желающим вкалывать за столько-то долларов в неделю, разве бы мне предложили такую работу, которую предлагали? Разве меня угостили бы сигарой, пригласили бы на ленч, дали бы взаймы, как это нередко происходило? Должно быть, во мне было нечто такое, что ценилось выше двужильности и профессиональных навыков. Сам я не разобрался, что это такое, потому что никогда не знал ни гордости, ни тщеславия, ни зависти. Мне было очевидно глобальное, а перед мелкими жизненными обстоятельствами я терялся. Эта растерянность возникала оттого, что я все измерял в большом масштабе. Обыкновенные люди гораздо сообразительней в оценке практической ситуации: их личность соответствует требованиям, предъявляемым к ним; мир соответствует их представлениям. А человек, идущий не в ногу с миром, или страдает от колоссальной переоценки своей личности, или уничтожает себя до полного ничто. Герр Нагель часто выходил из себя, пытаясь докопаться до собственного «я»: его суть была тайной как для него самого, так и для его окружения. А я не мог оставить все в таком подвешенном состоянии — тайна влекла к себе. Я собирался проникнуть в нее, даже если для этого надо было тереться о каждого встречного как кошка. Трись долго и усердно — появится искра!
Зимняя спячка животных, прекращение жизнедеятельности простейших форм, удивительная живучесть клопов, затаившихся под обоями, транс йогов, каталепсия, мистическое единение с космосом, бессмертие клеточной жизни — всему этому учится художник, чтобы пробудить мир в благоприятный момент. Художник принадлежит к особой породе человека; он — одухотворенный микроб, передающийся от одной породы к другой. Бедствия не могут уничтожить его, потому что он не
Если я вздрагиваю при мысли об активной жизни, если у меня случаются кошмарные сновидения, то, может быть, это происходит потому, что я вспоминаю всех людей, которых погубил во время дневной спячки. {131} Я делал все, что мне подсказывала моя натура. А натура неустанно нашептывает в ухо: «хочешь выжить — убей!» Будучи человеком, убиваешь не как зверь, но автоматически, причем убийство замаскировано, а его разновидности бесконечны, так что вы убиваете, даже не подумав об этом, убиваете без всякой необходимости. Самые уважаемые люди и есть величайшие убийцы. Они верят, что служат ближним, и в этой вере они вполне искренни, тем не менее они величайшие губители и временами, как бы очнувшись, они осознают свои преступления и совершают чудаковатые, безумные добрые поступки, чтобы искупить вину. Человеческая доброта еще противнее зла, присущего человеку, ибо доброта не осознана и не является подтверждением сознательного выбора. Когда стоишь у края бездны, легче всего в последний момент сдать позицию, обернуться и раскрыть объятия всем, кто остался позади. Как прекратить эту слепую гонку? Как остановить этот автоматический процесс, в котором всякий норовит столкнуть другого в бездну?
Заняв место за столом, над которым повесил табличку, гласившую «Входящие, не оставляйте упованья!», {132} заняв место и отвечая: «Да, нет, да, нет», я понял с отчаянием, переходящим в безумие, что стал марионеткой, в чьи руки общество вложило револьвер Гатлинга. {133} И в конечном счете было все равно, какие поступки я совершаю, хорошие или дурные. Я был будто знак равенства, через который переносили алгебраическую массу человечества. Я был довольно важным, активным знаком равенства, как генерал в военное время, но какая разница, кем я должен был стать, если не дано было превратиться ни в плюс, ни в минус. И никому не было дано, насколько я понял. Вся наша жизнь была построена на этом принципе равенства. Целые величины стали символами, перетасованными в интересах смерти. Жалость, отчаяние, страсть, надежда, мужество — это преломления уравнений, рассматриваемых под разными углами. Бесконечное надувательство бесполезно останавливать, повернувшись к нему спиной или, напротив, глядя открыто, чтобы после описать увиденное. В комнате с зеркальными стенами невозможно повернуться к себе спиной.
Я не собираюсь делать это. Я поступлю иначе!
Прекрасно. А можешь ли ты ничего не делать? Можешь ли ты прекратить даже думать и ничего при этом не делать? Можешь ли дать полный стоп и, не думая, излучать истину, к которой пришел? Эта мысль засела у меня в голове и постепенно разгоралась. И, может быть, именно эта идея-фикс просвечивала, когда я проявлял напористость, источал энергию, сопереживал, шел навстречу, отзывался на чужое горе, был искренним и добрым и автоматически произносил: «Отчего же, не стоит об этом … уверяю вас, это пустяки… не стоит благодарности» и так далее и тому подобное. Я палил из револьвера не одну сотню раз в день и, возможно, поэтому не чувствовал больше детонации. Может быть, мне казалось, что я открываю ловушки на голубей и выпускаю молочно-белых птиц в небеса. Вы когда-нибудь видели в кино синтетического монстра, Франкенштейна, осуществленного во плоти и крови? И вы способны вообразить, что такого можно обучить и нажимать на спусковой крючок, и наблюдать за полетом голубей? Франкенштейн — это не выдумка, это — самое настоящее создание, рожденное личным опытом чувствительного человеческого существа. Монстр всегда кажется более реальным, если в нем не соблюдено правильное соотношение плоти и крови. Экранный монстр — это ничто по сравнению с монстром нашего воображения; даже существующие патологические монстры, проторившие дорожку в полицейский участок, — лишь слабая демонстрация монструозной реальности, в которой живет патолог. Быть одновременно монстром и патологом — вот что остается определенному типу людей, которые называют себя художниками и которые твердо уверены в том, что сон таит в себе куда большую опасность, нежели бессонница. Для того, чтобы не впасть в спячку и не стать жертвой бессонницы под названием «жизнь», они прибегают к наркотикам или плетут бесконечное кружево слов. Это — не является автоматическим процессом, говорят они, поскольку всегда остается иллюзия, будто в любой момент можно остановиться. Однако они не могут остановиться; они преуспели лишь в создании иллюзий, а это, вероятно, слабенькое средство. В нем нет ни деятельности, ни бездеятельности, оно не имеет ничего общего с полным пробуждением.
Я хочу полностью пробудиться, причем не говорить и не писать об этом, для того, чтобы принять жизнь целиком и абсолютно.
Я упоминал древних людей из отдаленных частей земли, с которыми частенько общался. По какой причине я полагал, что эти «дикари» способны понять меня лучше мужчин и женщин, окружавших меня? Может, я вбил это в голову, потому что сошел с ума? Ни в коем случае. Эти «дикари» — не что иное, как выродившиеся следы ранних человеческих рас, а те люди, я уверен, понимали действительность как нельзя лучше. Бессмертие этой породы людей у нас перед глазами постоянно в лице этих представителей прошлого, которые в поблекшем великолепии медлят с уходом. Бессмертна ли порода людская — меня беспокоит не слишком, но жизненность этой породы кое-что значит для меня, и в особенности, какой она должна быть: активной или подспудной, словно в спячке? В то время как жизненность новой породы дает крен, жизненность древних рас заявляет о себе пробуждающемуся разуму все настойчивее. Жизненность древних рас сохраняется даже в смерти, а жизненность современной породы, которая вот-вот вымрет, кажется уже не существующей.