Турция. Записки русского путешественника
Шрифт:
А если по дороге ты видишь еще и много «слишком человеческого», только туристического, отмечаешь красоту руин, оглядываешься на сияние природы и мира и думаешь о поэзии истории, то ведь и это естественно. Нельзя долго дышать одним воздухом высоты — легкие сами требуют послабления. И потом в каждом из нас живет в уголке свой Ренан и нашептывает о важности и праве реальности в деле испытания веры. Да и о самой даже собственно поэзии святитель Григорий Богослов, воспитанный этой же благословенной землей, тоже ведь писал с позабытой теперь свободой и пониманием цельности и взаимосвязанности мира, говоря, что иногда «горечь заповедей необходимо подсластить искусством» и что «красное слово до времени необходимо как подпорка у свода», и наконец (и это самое замечательное), что
Путь вверх иногда почти невозможен для «зачитавшегося» человека без пути вниз — к Богу через культуру. Культура порой уже мнится помехой, становится непрозрачным стеклом, загораживающим небо, но ею же, как дверью, можно выйти к преображающему Истоку, к молчанию высшего знания. Руины хорошо учат возвращению к колыбели, к матери-земле и отцу-небу, из которых все исходило и в которые возвратилось.
Я думаю об этом, перелистывая дневник второй поездки. Снова вспоминается, что во всякой дороге есть свой урок, отчего так любил их Гоголь.
Ты опять отрываешься от дома, тебя опять укрывает чужое небо с неузнаваемыми созвездиями, и в этой внезапной незащищенности охватывает чувство новизны и красоты мира и ты ощущаешь свое детское сыновство у материнской вечности.
И потом, как забыть, что и наш словарь, и наша мысль рождаются теми горами и морем, полями и лесом, степями и небом, которые нас окружают. В них мы черпаем музыку и ритм, дыхание и мелодию своей речи.
Поэтому сразу, как только автобус подхватывает в Анталье и несет теперь в другую от Мир Ликийских, Патары и Олимпоса сторону, торопишься наглядеться в окно и радуешься, что поездка выпала на май.
И значит, дни будут длиннее, и вечера не будут падать с декабрьской стремительностью. Пусть сердце приготовится к встрече с преданием снова обступающей нас, казалось, навсегда миновавшей эпохи.
Анталья, мелькнувшая впервые негой и белизной, на этот раз выходит навстречу миллионным мегаполисом в банках и офисах, магазинах и представительствах, древних триумфальных арках и нынешних стремительных минаретах. Километры роскоши и деловой хватки, соревнования реклам и умело спрятанной нищеты. А на выезде вдруг водопад! Река Аксу бросается в море с высоты восьмидесяти метров, и этот полет прекрасен и страшен. Бешеное молоко кипит в пыли и радугах. Медленная фелука подошла внизу почти вплотную к нему, народ высыпал было наружу посниматься на память и тотчас прянул назад от пыли и грома. Надобен великолепный Державин:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми…
И это, неожиданно не водопадное, но такое верное:
Не так ли с неба время льется,
Кипит стремление страстей.
Честь блещет, слава раздается,
Мелькает счастье наших дней,
Которых красоту и радость
Мрачат печали, скорби, старость?
А уж дальше кукурузными и хлопковыми полями с белыми снегами гор на горизонте по уютной, обихоженной земле автобус летит в Аспендос, чей театр грозен, величав, царственен и мрачен с памятью о тюрьмах и руинах неизменно и повсеместно являющегося здесь на память Пиранези. Памятная доска выкликает в создатели Марка Аврелия, напоминает, что жители были троянцы, бежавшие сюда после поражения своего несчастного города. А наверху, заслоненные роскошью театра, дотлевают стадион, фонтан, оставивший свою дорогую мраморную одежду в Берлине вместе с Пергамским алтарем, базилика, успевшая побыть караван-сараем и позабывшая в себе церковь. Шароварные цветные старухи протягивают внизу каждому туристу коробочки хлопка — бедный приработок к дневным трудам.
Автобус торопится в Сиде, где площадь перед таким же театром выстлана чудом белейших мраморов — статуи, маски, капители, базы, карнизы, фронтоны, фризы, архитравы, волюты, аканты. Перевернутые мраморные маски глядят в небеса страдающими глазами и кричат немыми ртами Эдипов
Но бегает среди этого кладбища мраморов трактор, снуют рабочие. И высится под небесами новенький кран — значит, городок все-таки чинит и врачует унаследованную историю, разглядев золотую статью дохода. А шагнешь в ворота — город вскипит южной, торговой, праздной, манекенно-зазывной жизнью. Из всех дверей и окон бросятся жадные взгляды — сюда, сюда! Кожа, золото, серебро, безделки, гирлянда ресторанов…
Все так тепло и уютно, что сердце чувствует себя дома и будто все и не внове, а только чуть грустно и нежно, как после разлуки. И реклама, кажется, уже не кричит, а переливается ровной шумной речью, говором базара, где все говорят разом и никто друг другу не мешает. Милый юноша, продавец с добрым чудесным лицом, забывший родной азербайджанский язык, но еще помнящий русский, на вопрос, нравится ли ему тут, говорит: «Сейчас уже нет. Вот соберу денег и уеду в Финляндию».
И на наше: «Как в Финляндию? Ведь тут все-таки родная вера, традиция» — глядит спокойно и доброжелательно, не высказывая, а подразумевая: о чем вы? кому это теперь нужно? ведь там зарплата побольше и получше жизнь…
Улица обрывается чудной рукодельной бухтой, забитой мелкими нарядными судами. Лисс? Гель-Гью? Зурбаган?
Ах, сюда бы Александра Степаныча Грина, для кого всегда «все было полно страсти и обещания» и для кого всегда «в стране стран, в небесах мыслей сверкает несбывшееся — таинственный и чудный олень вечной охоты».
Мраморный черный Ататюрк извещает о своем годе рождения, оставляя после прочерка пустое место, словно живет и за этим прочерком никогда не последует другой цифры. Мраморные лев и тигр у подножия должны, вероятно, говорить о чудесной мощи героя, но среди них бегает живая дворняжка и снижает героизм памятника.
А на краю бухты сияет из-за вершин деревьев нежная колоннада. И когда доходишь, преодолев любезного Мустафу, который говорит по-русски, всовывает карточку, наспех читает меню и ждет к ужину, видишь висящий в небесах изящный фронтон, никуда не ведущую колоннаду храма Аполлона. После кипения улицы тишина эта отчего-то печальна, словно беднягу забыли на празднике жизни и колоннада белеет тут, как брошенная невеста на не для нее ликующей свадьбе.
Солнце скоро заходит, торопятся зажечься витрины, иллюминация ресторанов, сияющие огни баров. Жаркая, темная, тайно порочная жизнь наступающей ночи входит в свои права. А между тем и здесь для христианского сердца есть родные страницы. В этих краях еще до Никейского собора собирались христианские епископы для обсуждения сложнейших вопросов «единосущия», породивших столько ересей и для кого-то не решенных и поныне, но изнеженному городу уже не до этих драматических воспоминаний…
Месяц встает. Медленные моторные боты после рыбалки идут к своему месту в бухте, и бормотание моторов уютно и устало покойно. Острая свежесть неизвестных цветов перемежается удушливой парфюмерией магнолий. Лягушки орут, как неистовые ночные птицы. А там среди ночи петухи — такие странные над морем среди пальм и магнолий.
На утро — море. Молитва под ласточкино шмыганье перед глазами, будто она в твоих жестах узнает свою северную родину. День сразу наливается жаром. Белая сияющая Аланья торопится показаться во всей неге и белизне, скрыв далью и высотой скуку вблизи вполне бедных и даже нищих улиц, притворившись одним светом и роскошью. Крепость парит над морем на страшной высоте, откуда летящая чайка кажется светлой соринкой, плывущей по водам, хотя она и сама летит там под куполом небес. И пальмы, пляжи, лавки, нет-нет да еще и змеиные взгляды Клеопатры, на которой, впрочем, здесь по лени не особенно стараются нажиться. Ну, познакомилась она тут, на аланском пляже, с триумвиром Марком Антонием — так мало ли кто знакомится на пляжах, даром что для Рима и Цезаря эта встреча оказалась гибельной: «Грудь силача, дышавшая в боях так яростно, что лопались застежки на панцире, превращена в мехи для обдуванья жарких нег цыганки», как смеялся Шекспир[1].