Турдейская Манон Леско
Шрифт:
– Я только тебя одного любила и люблю на всю жизнь, – сказала Вера.
Я задохнулся. Волосы Веры приклеивались к моим губам. Она опять показалась мне большой и строгой.
– Расскажи мне про свою семью, – спросил я.
Теперь я думаю, что в этом рассказе Вера лучше видна, чем в собственных своих осколочках и отрывках. Понемногу, в несколько ночей, она рассказала мне так.
Бабушка Веры – крестьянская девушка где-то в ярославской деревне. Когда ей было четырнадцать лет, ее изнасиловал в лесу неизвестный офицер. Она родила Верину мать.
С незаконным ребенком в деревне нельзя было
Судьба матери проще. После скучного и бедного детства с теткой-торговкой она каким-то способом попала в город, где-то училась (это было в первые годы революции), работала на табачной фабрике, потом стала телефонной барышней. Артистизма в ней, может быть, не было, но другие черты гризетки налицо, в особенности – слабое сердце. Мимоходом появляется здесь ее первый муж – Верин отец. Он, видимо, как-то прошел стороной, мимо жизни своей жены и дочери, не устроил семьи, не оставил ни в чем отпечатка. Вообще для Веры отец как-то нехарактерен; ее родословная строится только по женской линии, в династии русских гризеток, которую Вера завершает и возводит на новую ступень. Отец – Алексей Иванович Исаев, бывший унтер-офицер времен германской войны, по профессии ювелир, представляется мне сильным, немолодым и молчаливым, несколько даже мрачным мужчиной, способным на большие чувства. Он был несчастлив. Вера ничего не умела о нем рассказать. Помнила только, что, когда мать стала гулять, отец начал пить, несколько раз бросался в бешенстве на жену, но никогда не бил. Он умер как-то неожиданно, словно для того, чтобы уступить место другим. Его собственная роль оказалась второстепенной и очень короткой.
За ним последовали другие. Вера из дочернего пиетета их не перечисляла. Только ради экзотики упомянула о негре из какого-то джаз-банда. Мать писала дневник, а Вера потихоньку его читала.
Второй муж, совсем еще юноша, какой-то счетовод, усыновил Веру. Мать была теперь с ним в разводе.
– Знаешь, – сказала Вера, – он такой молодой. Для меня будет ужас, если он в меня влюбится.
К утру изба выстывала. Светало скупо и медленно. Вера снова становилась тоненькой девочкой и засыпала у меня на плече. Выражение стремительности даже во сне не исчезало с ее лица.
XXIII
Днем я не помнил ночных разговоров. Они как-то сами собой исчезали вместе со всем, что я знал и помнил раньше. Мне казалось, что только то и возможно в мире, что было вокруг меня, – любовь, изба под соломенной крышей и снежные турдейские холмы, где-то там сливающиеся с небом.
Я вставал раньше всех. Мальчик и Аннушка тихо лежали на печке. Вера еще спала. Я вышел к околице. Утро было холодным и мглистым. Серебряные трубочки заиндевелой соломы лежали на крыше. Все травинки, кустики и дальние деревья стояли белые, покрытые инеем.
Было тихо и пусто. Я боялся глубоко вздохнуть, чтобы не нарушить этой тишины. Незаметно – впервые без Веры – я зашел куда-то в поля. Одиночество стало мне непривычным. Поля показались мне новыми – широкими и светлыми, как будто раньше я их не видел. Я сам не заметил, как ушел далеко в сторону от деревни, к той самой роще, где Вера собрала свой последний букет.
Что-то вроде приступа как будто долго сдерживаемой и наконец нахлынувшей тоски началось у меня. «Неужели я совсем потерял себя, – подумал я, – и никогда не увижу себя прежним, не смогу больше соединять и связывать в себе кусочки мира так, чтобы возникал особенный, мой собственный мир, с которым я повсюду и по-всякому сумею жить». Я вспомнил свои прежние мысли о счастье: раньше оно представлялось мне каким-то гётевским, ровным и бесконечным, каким-то итогом знания, творчества и свободы. Все это исчезало рядом с Верой.
«В романтизме другое счастье, – подумал я. – Романтизм разрывает форму, и с него начинается распад стиля. Тут юность и бунтарство. А бунтуют – мещане. Великий и совершенный Гёте с пренебрежением относился к романтикам, потому что видел в них мещан. Во всякой юности есть романтизм. И счастье здесь быстрое, преходящее, ни с чем как будто не связанное; не знаешь, как удержать его. В романтизме нет тоски, потому что он не обращается к прошлому; у него и нет прошлого. Вместо тоски в нем томление: предчувствие или ожидание того, что будет».
Я все утро ходил по полям. Когда я вернулся в избу, Вера не встала и не бросилась мне навстречу, как она делала всегда. Все мои мысли куда-то исчезли. Я с тревогой вошел в комнату.
– Ты, кажется, плакала, Верочка? – спросил я.
– Нет, – сказала Вера.
– Что-нибудь случилось плохое? – спросил я.
– Ничего не случилось, – ответила Вера, отворачиваясь, так что я поцеловал ее в затылок вместо щеки. – За тобой заходил Асламазян.
– Зачем?
– Не знаю. Вызывают в эшелон.
– Должно быть, поедем отсюда, – сказал я. – А что же, Асламазян зайдет еще раз или мне самому нужно куда-нибудь идти?
– Зайдет, – сказала Вера и расплакалась.
– Вера, что-то произошло у тебя с Асламазяном, – сказал я.
– Нет, – ответила Вера сквозь слезы.
Я встал и отошел к окну.
– Вера, я тебя очень прошу: перестань плакать и расскажи мне все, что тут было без меня, – сказал я.
– Зачем ты меня оставляешь одну? – сказала Вера.
– Господи, да не из-за этого же ты плачешь! Ты спала; я уходил совсем ненадолго, – сказал я с раздражением.
– Я знаю, почему ты ушел, и знаю, где ты был, – сказала Вера.
– Тут и знать нечего, – сказал я.
– Тебе безразлично, что я одна, – сказала Вера и неожиданно стала смеяться.
– Да ты совсем не одна была; сама же говоришь, что приходил Асламазян, – ответил я.
– А ты не воображай, что Асламазян тебе такой друг. Он хотел меня поцеловать, – сказала Вера.
– Я в этом не сомневался. И кроме того, я вполне уверен, что ты сама его целовала, – сказал я с видом полного равнодушия.
Конец ознакомительного фрагмента.