Тургенев
Шрифт:
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одналюбовь, но не одинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».
А спустя два месяца Тургенев сообщал Герцену о смерти Т. Г. Шевченко. Незадолго до кончины поэт
Скончалась милая жена Я. П. Полонского, который только что потерял сына. «Я не могу вам выразить, как мне жаль и её и его, — да и вы, вероятно, разделите мою печаль, — писал Тургенев Анненкову. — Ну отчего бы ей не жить на свете? Ведь следовало бы Полонскому иметь хоть маленькое вознаграждение за неизжитое еще им горе потери сына... Где же справедливость?»
Потом умерли сын, а вслед за ним и брат Е. Е. Ламберт: «Что я могу сказать Вам — матери, потерявшей единственного сына! Если бы я был в Петербурге — я бы плакал вместе с Вами; — а теперь я только протягиваю Вам обе руки и крепко и молча жму Ваши». Спустя шесть дней Тургенев сообщал несчастной Ламберт: «Я видел Вашего бедного брата незадолго до кончины: его исхудалое, желтое, как воск, лицо являло все признаки близкого разрушения — а он метался головой по подушке и два раза сказал мне: «Не хочется умирать». В эту минуту уже жизнь была для него невозможностью, а смерть — необходимостью, естественной и неизбежной. — Естественность смерти гораздо страшнее её внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх... Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, — а у кого её нет — тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это всё равно) отворачивать глаза. На днях здесь умирала Мансурова... Одна моя знакомая, у которой она умерла на руках, была поражена легкостью, с которой человек умирает: — открытая дверь заперлась — и только... Но неужели тут и конец! Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни? — Я решительно не знаю, что думать — и только повторяю: «счастливы те, которые верят!»
В начале ноября 1861 года до Тургенева дошел слух, что смертельно болен Добролюбов. И ему стало жаль этого молодого человека. Когда же и его не стало, Тургенев написал И. П. Борисову следующие слова: «Я пожалел о смерти Добролюбова, хотя и не разделял его воззрений: человек был даровитый — молодой... Жаль погибшей, напрасно потраченной силы!» Так беспощадно обошлась жизнь с прототипом тургеневского Базарова. Возникало жутковатое ощущение: уж не напророчил ли Тургенев своим романом эту смерть?
Пережитые утраты обострили типичные для Тургенева раздумья о смысле бытия, о смерти и бессмертии, о вере и безверии. По своему мировоззрению Тургенев оставался атеистом, но атеистом сомневающимся и терпимым к верующим людям. Он считал, что человек вообще не в силах решить вопрос о существовании Бога и бессмертия однозначно и уверенно. К существованию стоящей над людьми могущественной силы Тургенев относился с сомнением, с постоянной, никогда не замолкавшей внутренней тревогой. Эта тревога была основой поэтического ощущения Тургеневым таинственности и загадочности бытия с его многообещающей, но хрупкой и ускользающей красотой, которая, казалось, могла бы «спасти мир». Есть в судьбах человечества такие тайны, на которые можно лишь указать — и пройти мимо... Любые разъяснения только повредят: не даются в руки такие тайны слабому человеку. Когда
Потрясенный потерями, Тургенев говорил: «Жестокий этот год... послужил и для меня доказательством тщеты всего житейского: да, земное всё прах и тлен — и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру — имеет всё и ничего потерять не может; а кто её не имеет — тот ничего не имеет, — и это я чувствую тем глубже, что сам принадлежу к неимущим! Но я еще не теряю надежды...» С таким безверием и с такой надеждой Тургенев прожил всю жизнь.
«Жестокий год» и в личной жизни дал Тургеневу мало утешения. Не принес желанного успокоения Куртавнель. «Бывало, как сердце билось, как дыханье стеснялось, когда я подъезжал к нему — а теперь всё это стало тише — да и пора!» При свидании Полина Виардо сказала: «Побудьте здесь дней десять». — «Дней десять? И никак не более? Уже эти два слова говорят о новых временах». Великая богиня бросала ему милостыню от своих щедрот. Но любящий Тургенев не чувствовал при этом унижения. Другие чувства жили в нем, когда он попал в любимую комнату, где сочинял двадцать три года назад «Записки охотника» и где, как встарь, под окном расстилалось водное пространство, покрытое зеленой плесенью. «Дней десять», — звучали в душе слова Полины, и слезы набегали на глаза.
Вдруг он почувствовал, что сердце его умерло. Прошедшее отделилось и отдалилось от него окончательно, и вся прожитая жизнь тоже отдалилась вместе с ним. Было очень тяжело, но приходилось свыкаться с гибелью надежд. «Что делать? Можно жить и так. Вот если бы возродилась малейшая надежда возврата прежних дней — она бы потрясла меня до основания. Ведь я и прежде испытывал порой этот лед бесчувствия, под которым таится немое горе... надо дать окрепнуть этой коре... надо — и горе под ней исчезнет».
Он бродил по Куртавнелю, общался с Луи Виардо, и с каким-то ранее ему незнакомым чувством отстраненности смотрел в глаза Полины, целовал ей руку при встрече и прощании. Казалось, он был давно умершим, казалось, что он принадлежал к давно минувшему, хотя и оставался еще существом, сохранившим любовь к добру и красоте. Вспомнился трактат Цицерона «О старости»: «Для другого поколенья дерево сажает!» Есть особое бескорыстие в том, что старики делают добро и любуются красотой — хотя и добро и красота личной пользы им уже не принесут, личного удовольствия не доставят... Неужели молодость прошла? Неужели старость у порога?
«Да, я по-прежнему люблю её, люблю Куртавнель, люблю поэзию, музыку, женскую красоту. Только в этой любви уже нет ничего личного. Глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо, я так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною — как будто бы я был современником Сезостри-са, каким-то чудом еще двигающимся на земле среди живых».
«Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и всё-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?»