Тяжкие повреждения
Шрифт:
Айле кажется, что более стабильной, чем она сейчас, быть уже невозможно. Стабильнее неподвижности может быть разве что смерть. Она хмурится или думает, что хмурится, хочет нахмуриться, глядя на него.
Да, но он опять сказал «нам». Он здесь, лицо у него опечаленное, и сердце наверняка тоже.
Да, но он может говорить «мы», «нам» сколько угодно, но это не у него осколок пули в позвоночнике и повреждение спинного мозга, приведшее к параличу.
— Паралич? — спрашивает она.
Он не смотрит ей в глаза.
— Пока да. Но я уже сказал, нужно потерпеть.
Осторожнее с вопросами, снова вспоминает она. Потому что ответы могут быть не те, которые хочешь услышать или даже можешь вынести. Эту правду она выучила, благодаря Джеймсу хорошо выучила, вызубрила, и сейчас она стала чем-то вроде лозунга или девиза.
— То, — продолжает Лайл, — что ты можешь говорить, очень хороший признак. Это значит, что с легкими все более-менее в порядке. И то, что мышцы лица у тебя немножко работают, тоже. Например, ты можешь моргать. Могла бы даже, — какое милое и полное надежды лицо, — улыбнуться, если бы захотела.
Она, как ей кажется, может и прищуриться. Повезло ему, что она не может подняться с постели. «Какого черта я буду улыбаться?» — вот что она хотела бы сказать.
— С чего? — это все, что у нее получается. Этого достаточно, чтобы он смутился.
Но он же здесь. Он старается. Она должна быть ему благодарна.
Нет. Благодарность выглядит жалко, она не может так унижаться. И он так долго не сможет.
Это не может быть надолго. С ней, с такими, как она, не должны происходить такие вещи.
Но происходят. Из толпы людей без особых проблем постоянно выхватывают кого-то, без всякой системы, наобум, выхватывают и швыряют в настоящий ад. Почему не ее?
Потому. Потому что разве нет какой-нибудь нормы несчастий? Разве она свою уже не выполнила и Лайл тоже? Потому что она только-только снова начала радоваться жизни, с ним, всего несколько спокойных лет. Так кто ведет учет, что за садист, который ни считать, ни оценивать толком не умеет? Просто не верится, она бы покачала головой, но как раз этого не может — и многого, многого другого.
Что она тогда может? Злиться. Помнить. Самые глубокие потрясения остаются с тобой навсегда, — это она тоже знает благодаря Джеймсу. То, что она знает о нем, до сих пор бьет ее, как током, и сила этого тока снова и снова ее удивляет. Когда люди говорят о событиях, от которых содрогается земля, они имеют в виду что-то большое или ужасное. Как военные преступления, или убийство, ураган, рождение ребенка, откровение. Откровение в почти библейском смысле, апокалипсис. Судный день. Как пуля.
Вот это мгновение у дверей «Кафе Голди». Настоящий апокалипсис.
Почему запоминаются вещи потише, которые трудно определить, неизвестно: разговор, жест, цвет, образ; что-то запоминаешь, потому что внутри звучит как приказ: Не забывай. Запомни все до мелочей.
Нужно верить, что все это временно. Нужно убеждать себя в этом.
Итак, когда она снова встанет на ноги, нужно будет помнить, что прожить обычный, предсказуемый, невыразительный день —
Она привыкнет помнить, что об этом нужно помнить. Небольшой план, но в этой ситуации хоть какой-то план — уже чудо. Она зубами в него вцепится; если бы она чувствовала свои зубы, если бы могла во что-нибудь ими вцепиться. Пока она может только скалить их, улыбаясь Лайлу, как волк из постели бабушки Красной Шапочки, но только, хочется ей верить, немного добрее.
Простой план
Они все расспрашивают, что там было.
— Расскажи, что ты натворил, сынок, — говорит тот, который повыше и постарше. Это тот, который там, в поле, когда Родди смотрел снизу на безразличных собак и звезды, счастливый до чертиков, вдруг появился в поле его зрения, держа в напряженных вытянутых руках пистолет, нацеленный на Родди.
«Не шевелись, парень, — сказал он. — Просто не делай лишних движений. Понимаешь, что я говорю? Скажи, что не будешь дергаться. Давай. Скажи».
«Ладно», — сказал Родди.
«Спокойно», — произнес другой голос, и собаки отбежали в сторону. Но недалеко. Он слышал, как они дышат.
Другой, помоложе, стал на колени возле Родди, внимательно его осмотрел. Осторожно обыскал, едва касаясь тела Родди. Кивнул другому, и тот сказал:
«Хорошо, теперь вставай, очень медленно».
Совсем как старик. Ему было почти больно перекатываться, упираться руками и коленками, чтобы встать. И то, что, пока он сидел на земле, молодой завел его руки за спину и надел что-то на запястья, задачу не облегчило. Щелчка не было. На ощупь — пластик, не металл. Родди подумал, что все не так, как по телевизору. Полицейский взял его за локоть и поднял. Родди чуть не упал, когда наконец оказался на ногах.
Другой коп, который назвал его «сынок», отошел назад. Он по-прежнему целился в него из пистолета: черное отверстие. Родди хотел сказать, не надо оружия, но подумал, что говорить, наверное, ничего нельзя. Он не знал, как они поступят. Страшно ему не было, потому что не могло это все происходить на самом деле, слишком нереально было, чтобы бояться. Просто все было так странно: открытое поле, ночь, и молодой коп светит на него фонариком, как будто это на сцене, как прожектор, как в пьесе.
«Пошли».
Обратный путь через поле к дороге, освещенный теперь уже двумя фонариками, был нелегким. Особенно когда руки за спиной, трудно удержать равновесие, не спотыкаться. В этом маленьком путешествии поля, их мелкие бугорки и низинки, незаметные ямки и камни, стали ему чужими, враждебными.
Полицейские, идущие по обе стороны от него и на шаг позади, то и дело покряхтывают. Он слышит тяжелое дыхание того, который постарше, и топот собачьих лап. Шли молча. Молча добрались до машины. Молодой коп положил Родди руку на макушку и усадил его на заднее сиденье, в наручниках, одного.