Тысяча душ
Шрифт:
– Этакой, господа, рыбы и ботвиньи сам Лукулл [3] не едал!
Манишки и шейные платки для Петра Михайлыча, воротнички, нарукавнички и модести [4] для Настеньки Палагея Евграфовна чистила всегда сама и сама бы, кажется, если б только сил ее доставало, мыла и все прочее, потому что, по собственному ее выражению, у нее кровью сердце обливалось, глядя на вымытое прачкою белье.
Когда спала и чем была сыта Палагея Евграфовна - определить было довольно трудно, и она даже не любила, если ей напоминали об этом. Чай пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр
Жалованье (сто двадцать рублей ассигнациями в год) Палагея Евграфовна всегда принимала с некоторым принуждением. В конце каждого месяца Петр Михайлыч приносил ей обыкновенно десять рублей.
– Это что еще?
– говорила экономка.
– Деньги ваши. Деньги - вещь хорошая. Не угодно ли получить и расписаться?
– отвечал тот.
– Э... перестаньте с вашими глупостями!
– говорила, отворачиваясь, экономка и начинала смотреть в окно.
– Порядок, мать-командирша, не глупость. Изволь взять!
– говорил Годнев настоятельнее.
– Точно я у вас не сыта, не одета, - говорила Палагея Евграфовна и продолжала смотреть в окно.
– Изволь, изволь брать; знаешь, не люблю!
– говорил Годнев еще настоятельнее.
Палагея Евграфовна сердито брала деньги и с пренебрежением кидала их в рабочий ящик.
Всякий раз при этой сцене, несмотря на недовольное выражение лица, у ней навертывались на глазах слезы.
– Взял нищую с дороги, не дал с голоду умереть да еще жалованье положил, бесстыдник этакой! У самого дочка есть: лучше бы дочке что-нибудь скопил!
– ворчала она себе под нос.
– А ты мне этого, командирша, не смей и говорить, - слышишь ли? Тебе меня не учить!
– прикрикивал на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна больше не говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.
Передав запас экономке, Петр Михайлыч отправлялся в гостиную и садился пить чай с Настенькой. Разговор у отца с дочерью почти каждое утро шел такого рода:
– Вы, Настасья Петровна, опять до утра засиделись... Нехорошо, моя милушка, право, нехорошо... надо давать время занятиям, время отдыху и время сну.
– Я зачиталась, папенька. Вчерашнюю повесть я уж кончила.
– И то дурно: что ж мы будем сегодня читать? Вот вечером и нечего читать.
– Нет, я вам ее дочитаю, я с удовольствием прочту ее еще раз; и вообразите себе, Валентин этот вышел ужасно какой дурной человек.
– Ну, ну, не рассказывай! Изволь-ка мне лучше прочесть: мне приятнее от автора узнать, как и что было, - перебивал Петр Михайлыч, и Настенька не рассказывала.
После этого они обыкновенно расходились. Настенька садилась или читать, или переписывать что-нибудь, или уходила в сад гулять. Ни хозяйством, ни рукодельем она не занималась. Петр Михайлыч, в свою очередь, надевал форменный вицмундир и шел в училище. В прихожей обыкновенно встречал его сторож, отставной солдат Гаврилыч, прозванный школьниками за необыкновенно рябое лицо "Теркой". Надобно было иметь истинно христианское терпение Петра Михайлыча, чтобы держать Гаврилыча в продолжение десяти лет сторожем при училище, потому что инвалид, по старости лет, был и глуп, и ленив, и груб; никогда почти ничего не прибирал, не чистил, так что Петр Михайлыч принужден был, по крайней мере раз в месяц, нанимать на свой счет поломоек для приведения здания училища в надлежащий порядок. Кроме того, у сторожа была любимая привычка позавтракать рано поутру разогретыми щами, которые он обыкновенно и становил с вечера в смотрительской комнате в печку на целую ночь. Петр Михайлыч, почти каждый раз, приходя поутру, говорил:
– Ты, гренадер, опять щи парил. Экую душину напустил! Смотри-ка:
– Ну да, парил, у тебя все парил!
– возражал Гаврилыч.
– Да как же не парил! Еще запираешься, лжешь на старости лет, греховодник!
– Погляди сам в печку, так, може, и увидишь, что тамотка ничего нет.
– Знаю, что в печке ничего нет: съел! И сало-то еще с рыла не вытер, дурак!.. Огрызается туда же! Прогоню, так и знаешь... шляйся по миру!
– Гони! Словно миром не живут, - отвечал Терка и уходил.
– Дурак!
– повторял ему вслед Петр Михайлыч.
Впрочем, тем все и кончалось.
Занявшись в смотрительской составлением отчетов и рапортов, во время перемены классов Петр Михайлыч обходил училище и начинал, как водится, с первого класса, в котором, тоже, как водится, была пыль столбом.
– Ах вы, эфиопы! Татарская орда! А?.. Тише!.. Молчать!.. Чтобы муха пролетала, слышно у меня было!
– говорил старик, принимая строгий вид.
В классе несколько утихало.
– Зашумите вы у меня еще раз! Всех переберу - из девяти возьму десятого на выдержку!
– заключал он торжественно и уходил.
В коридоре прямо летел на него сорванец и чуть не сшибал его с ног.
– Что ты? Что ты, братец?
– говорил, разводя руками, Петр Михайлыч. Этакая лошадь степная! Вот я на тебя недоуздок надену, погоди ты у меня!
– Петр Михайлыч, меня Модест Васильич без обеда оставил; я не виноват-с!
– говорил третьего класса ученик Калашников, парень лет восьмнадцати, дюжий на взгляд, нечесаный, неумытый и в чуйке.
– Когда оставил, стало, ты это заслужил, - возражал ему Петр Михайлыч.
– Я, ей-богу, ничего не делал; спросите всех. Они на меня, известно, нападают. Мне сегодня нельзя: день базарный; у тятеньки в лавке некому сидеть.
– И лучше, что нельзя, лучше раскаешься и поймешь, что дурить и грубить не следует, - говорил Петр Михайлыч и поскорее уходил.
Калашников его передразнивал, так что старик все слышал:
– Грубить и дурить не следует, - ту, ту, ту, тетерев! Я и без шапки убегу; много с меня возьмешь!
– говорил он и с досады отламывал закраину у карты.
Вообще строгость и крутые меры были совершенно не в характере Петра Михайлыча. Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так, что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался. Но в совершенное затруднение становился старик, когда ему нужно было делать замечание или выговоры учителям. Этому, впрочем, подпадал один только преподаватель истории Экзархатов, который был человек очень неглупый, из университета. В продолжение всего месяца он был очень тих, задумчив, старателен, очень молчалив и предмет свой знал прекрасно; но только что получал жалованье, на другой же день являлся в класс развеселый; с учениками шутит, пойдет потом гулять по улице - шляпа набоку, в зубах сигара, попевает, насвистывает, пожалуй, где случай выпадет, готов и драку сочинить; к женскому полу получает сильное стремление и для этого придет к реке, станет на берегу около плотов, на которых прачки моют белье, и любуется... Посуда, окна, домашние не попадайся: исколотит. А проспится, опять тише его нет. Еще в Москве он женился на какой-то вдове, бог знает из какого звания, с пятерыми детьми, - женщине глупой, вздорной, по милости которой он, говорят, и пить начал. Во все время, покуда кутит муж, Экзархатова убегала к соседям; но когда он приходил в себя, принималась его, как ржа железо, есть, и достаточно было ему сказать одно слово - она пустит в него чем ни попало, растреплет на себе волосы, платье и побежит к Петру Михайлычу жаловаться, прямо ворвется в смотрительскую и кричит: