Тысяча и две ночи. Наши на Востоке (сборник)
Шрифт:
Когда деньги и перстень с бриллиантом, подаренный кем-то из администрации президента, укладывали в сейф, Григорук все равно была недовольна. Иногда она спрашивала шепотом:
— Как думаешь, доверять арабам или нет?
Потом мы расположились в номере, Григорук долго возилась у холодильника, что-то откручивала, смешивала, булькала, потом доложила:
— Людочка готова.
И мы пошли к морю. От моделей сразу же оторвались. Григорук выразила это такими словами:
— Рядом с ними мы — корова и дирижабль. Зачем тебе такие переживания?
Хотелось бы узнать
Шезлонги повернуты к морю как к телевизору. С песком здесь творят что хотят: прочерчивают дорожки, раскатывают блином, рыхлят, превращая в крошку.
— Хочешь ликерчику с шампанским? Я разбавляю, потому что у меня ликеру много, а он сладкий.
Я ничего не хочу, а хочу умереть. Мое тело колышется на гигантском понтоне из пластиковых кубов. Я засыпаю, засыпаю, засыпаю…
Просыпаюсь я от детских криков. Дети купаются. Григорук нет, только пустой бокал из-под коктейля.
Двое у понтона кормят рыбу. Кормят остатками завтрака. Они побаиваются пляжного охранника. Поэтому броски получаются вороватые. Рыба приплывает крупная, синяя, с розовой кольчужкой чешуи, хватает белыми губами и тут же, обнаружив, что это не хлеб, а апельсиновая цедра, выплевывает с возмущением.
— Ну забыла я тебе булочку сегодня, — говорит бабуленька в марлевом платке. При бабуленьке то ли сын, то ли муж: весь в наколках.
— Не рискуй там, Толик, — говорит она, глядя, как он надевает маску для плавания. — Говорят, одному мужчине рыба нос откусила.
Заметив меня, бабка говорит:
— И ты бери в столовке хлеб и корми рыбку, видишь, рыбка голодная!
Русский человек приезжает сюда не просто отдыхать. Он миссионер и должен накормить египетскую рыбу.
За голубой рыбой — а все они метровые, жирные — приплывает ворох черных бархатных парусников, чертят зигзаги под апельсиновыми корочками. Люди сбегаются с понтона, смотрят.
Здорово лежать, когда ветер и тебя, и тетрадку треплет как флажки — и ничего не писать. А только мечтать, глядя на раздел бирюзового и синего, на крючок сухогруза и розовую гору вдалеке.
Он поставил чайник и сел у стены. Всякий раз, когда он ставил чайник, во мне все переворачивалось. Эти минуты до закипания я даже переставала дышать. Задерживала дыхание от страха и оно застревало там, внутри. А сердце быстро-быстро колотилось. Быстро-быстро, а пили чай медленно-медленно.
Он повертел головой, глянул:
— Как чувствуешь себя?
— Хорошо, — ответила я, как обычно, детским голосом. Лицо мое стало подтянутым от счастья. Будто бы я боялась его обидеть равнодушным лицом.
И так всякий вечер, когда он приходил, и мы пили чай.
И так каждый вечер.
Я не могла рядом с ним есть, ходить, сидеть. Пить этот дурацкий чай. Ничего не могла рядом.
Он ставил чай, а я боялась. Того, что он оторвался от меня, что вот он ходит по комнате. А только что был по ту сторону кожи. И он был я.
Но он ставил чайник на плиту и был уже не со мной.
А так уже привычно было лежать.
Нужно быть смелой. Нужно быть смелой девочкой. Нужно взять ложку и потянуться за сахаром.
Как бы я хотела, чтобы мы вечно, вечно и неподвижно сидели. Или вечно лежали в постели. Пусть что-то будет бесконечным. Что-то, хотя бы что-то.
Но все менялось. Нужно было пить чай. Потом он уезжал, трясся в метро, ехал домой, к жене, к детям, трясся в метро вполне спокойно, дежурно трясся, держа перед собой портфель. И как-то у него в голове все это ведь совмещалось? Как же это совмещается у мужчин? Поспать с одной женщиной, а потом поехать поспать с другой? А ведь так и было, так и было! И ему это казалось… ну… несложным. Однажды я спросила, вот тогда, тогда, в самый первый раз ты спал с ней после? А он сказал, да. Я спросила, зачем? А он сказал: она пришла больная, пустая, уставшая, что-то почувствовала, заплакала, я обнял ее, она прижалась и все покатилось.
И я ехала наутро в метро, и мне казалось, я умру. Я умру возле этого вот поручня. Как только заходила в метро, мне становилось дурно. Не от какой-то там разлуки. Я злилась как черт. От того, что меня, взрослого, двадцатипятилетнего человека, поймали в ловушку. Что я испытываю такое сильное, адски сильное ощущение, в то время когда нужно жить и работать.
В груди было жарко, как в паровом котле.
Я становилась в торце вагона и смотрела, как извивается поезд и в желтом свете висят на поручнях мерцающие люди.
Потом внутри что-то подкипало, пересыхало, чернело как подгорающее варенье. И я начинала с ненавистью вглядываться в людей.
Особенно в супружеские пары. Думала, чертовы-чертовы пары. Как я ненавижу вас, пары! Пары молодые, пары старые. Всех, кто держится за руки до скончания своего века! Всех, кто питает на этот счет иллюзии! Ненавижу!
Возле меня лежит пара молодых итальянцев. Отец возится с дочкой — о, бамбина! Бамбина кричит: папа, папа, иль скарабео пер уна фортуна! Папаша бежит. А матери до жука нет дела, она трещит по телефону, оглаживая шикарные ноги. Откуда у итальянок такие ноги? Заходишь в СПА, лежит, ноги кверху, расположила на стене — точные, тонкие, ноги девочки. Подымается — а ей лет шестьдесят. Свинство.
Надо мной возникает Григорук:
— Сейчас будет прием у миллионера. Фуршетик ням-ням. Надо надеть свое кавалли.
Я не могу, Григорук, давай я буду лежать здесь и тихо смотреть на море, на два ялика, выстроившихся один за другим как уточки, две уточки на линейке горизонта, на вечернюю вуаль света, на море, залитое алюминием. Ничего этого я, конечно, не говорю, а стону:
— Я не могу…
Григорук берет меня за ноги, тащит и говорит:
— Подымайся, мордяускас, идем отрабатывать.