Тюфяк
Шрифт:
– Мне сестра говорила, - возразил Павел, не могши снести этой лжи, что у вас имение осталось только в здешней губернии.
– Вот пустяки-то, так уж пустяки!
– вскричал Масуров, нисколько не сконфузившись.
– Верьте ей: она ужасная притворщица!
Подали закуску.
– Выпьемте-ка, любезный братец, по стаканчику хереску в честь нашего знакомства.
От стаканчика Павел отказался и выпил только рюмку; но Масуров выпил целый стакан.
– Послушайте, братец, - начал он, садясь около Павла, - что, если я вас о чем попрошу, исполните?
– Что такое?
– Нет, скажите наперед, что вы не откажете.
– Я не знаю, в чем еще состоит просьба.
– Нет ли у вас рублей двухсот взаймы? Я так издержался, что, ей-богу, даже совестно! Только жене, ради бога, не говорите, - продолжал он шепотом, - она терпеть этого не может; мне,
Мороз пробежал по коже Павла; он почувствовал полное отвращение к зятю.
– Я не имею денег, - отвечал он сухо.
– Ах, черт возьми, это скверно! Не знаете ли по крайней мере у кого занять?
– продолжал не унывавший Масуров.
– Покутили бы, канальство, вместе!
Павел на это ничего не ответил, но молча встал и пошел было в соседнюю комнату.
– Куда это вы?
– спросил его Масуров.
– Я ищу сестру; хочу проститься.
– Посидите! Она сейчас выйдет. Вы, видно, не охотники пошалить? А еще...
– Продолжение этой речи было прервано приходом Лизаветы Васильевны.
– Прощай, сестрица, - сказал Павел, не могши подавить в себе неприятного чувства.
– Обедай у нас, Поль!
Павел хотел было отказаться, но ему жаль стало сестры, и он снова сел на прежнее место. Через несколько минут в комнату вошел с нянькой старший сын Лизаветы Васильевны. Он, ни слова не говоря и только поглядывая искоса на незнакомое ему лицо Павла, подошел к матери и положил к ней головку на колени. Лизавета Васильевна взяла его к себе на руки и начала целовать. Павел любовался племянником и, кажется, забыл неприятное впечатление, произведенное на него зятем: ребенок был действительно хорош собою.
– Поленька! Кто это сидит?
– спрашивала его Лизавета Васильевна, указывая на брата.
Ребенок глядел на Павла и молчал.
– Постой, я тебе на ушко шепну, - продолжала мать и, пригнув его головку, что-то ему шепнула.
– Кто же?
– снова повторила она, указывая на брата.
– Дада, - отвечал шепотом ребенок.
– Полька! Поди сюда!
– кричал Масуров, видно, желавший тоже приласкать сына.
Ребенок посмотрел на него и не думал сходить с коленей матери.
– Поди сюда, говорят тебе, - повторил Масуров, протягивая руки.
– Лиза, душка моя, пошли его ко мне.
– Поди к отцу, - сказала Лизавета Васильевна, ссаживая Поля с коленей.
Ребенок нехотя начал переходить комнату; но только что подошел к папеньке, как сейчас же заревел: Михайло Николаич, по обыкновению, ухватил его пухленькую щечку между пальцами и начал трясти.
– Экий какой! Сейчас и заплакал!
Лизавета Васильевна молча встала и взяла опять сына к себе на колени; дитя тотчас же замолчало.
Обед прошел обыкновенным своим порядком. Павел и Лизавета Васильевна мало ели и больше молчали; но зато много ел и много говорил Михайло Николаич. Он рассказывал шурину довольно странные про себя вещи; так, например, он говорил, что в турецкую кампанию какой-то янычар с дьявольскими усами отрубил у него у правой ноги икру; но их полковой медик, отличнейший знаток, так что все петербургские врачи против него ни к черту не годятся, пришил ему эту икру, и не его собственную, которая второпях была затеряна, а икру мертвого солдата. О своей физической силе и охотничьих своих способностях он тоже отзывался не очень скромно: с божбой и клятвою уверял он своих слушателей, что в прежние годы останавливал шесть лошадей, взявшись обеими руками за заднее каретное колесо, бил пулей бекасов и затравливал с четырьмя борзыми собаками в один день по двадцати пар волков.
Павел ушел от сестры с грустным и тяжелым чувством. "Она более чем несчастна, - говорил он сам с собою.
– Добрая, благородная! И кто же ее муж? Кто этот человек, с которым суждено ей провести всю жизнь? Он мот, лгун, необразованный, невежа и даже, кажется, низкий человек!"
IV
ПАВЕЛ
С наступлением зимы губернский город, где происходили описываемые мною происшествия, значительно оживился: составились собрания и вечера. Общество, как повествует предание, было самое блистательное, так что какой-то господин, проживавший в том городе целую зиму, отзывался об нем, по приезде в Петербург, в самых лестных выражениях, называя тамошних дам душистыми цветками, а все общество чрезвычайно чистым и опрятным. Все веселились, даже Перепетуя Петровна ездила в два - три дома играть в преферанс.
– говорила она.
– Ведь почти посторонний человек, а лучше родного-то племянника, ей-богу! Приедет, расскажет, где был, что видел и куда опять поедет: прекраснейший человек!"
Перепетуя Петровна была совершенно права в своих приговорах насчет племянника. Он был очень не говорлив, без всякого обращения и в настоящее время действительно никуда не выезжал, несмотря на то, что владел фраком отличнейшего сукна и парными санями. Но так как многие поступки человека часто обусловливаются весьма отдаленными причинами, а поэтому я не излишним считаю сказать здесь несколько слов о детстве и юношестве моего героя.
Павел родился на свет очень худеньким и слабым ребенком; все ожидали, что он на другой же день умрет, но этого не случилось: Паша жил. В продолжение всего своего младенчества он почти не давал голоса и только, бывало, покряхтит, когда захочет есть. Ходить он начал на третьем году и еще позднее того заговорил. Мать с восторгом рассказывала, что Паша с превосходным характером; и действительно, ребенок был необыкновенно тих, послушен и до невероятности добр: сын ключницы, ровесник Павла, приходивший в горницу играть с барчонком, обыкновенно выпивал у него чай, обирал все игрушки и даже не считал за грех дать ему при случае туза; Павел не сердился за это, но сносил все молча и никогда не жаловался. Другие дворовые люди были тоже очень довольны барчонком, потому что он никогда на них не ябедничал, и они обыкновенно делали при нем все, что им вздумается. Павел никогда не резвился и не бегал, а сидел больше в детской на лежанке, поджавши ноги. Любимым его занятием было вырезывать из бумаги людей с какими-то необыкновенно узкими талиями и раскрашивать их красками; целые дни он играл ими, как в куклы, водил их по лежанке, сажал, заставлял друг другу кланяться и все что-то нашептывал. Собой был Паша очень нехорош и страшно неопрятен. Нанковые казакинчики, в которые его одевали, были вечно перепачканы; сапоги свои он обыкновенно стаптывал и очень скоро изнашивал; последнего обстоятельства даже невозможно и объяснить, потому что Паша, как я и прежде сказал, все почти сидел. Ребенок, кажется, сознавал, что он нехорош собою, потому что очень не любил, когда приезжали гости, особливо нарядные, которые часто привозили с собою прехорошеньких детей и говорили с ними по-французски; ему было очень совестно сидеть при них в гостиной; он прятал свои руки и ноги, или, лучше сказать, весь старался спрятаться в угол, в котором обыкновенно усаживался. Ему казалось, что все смотрят на него с пренебрежением и сожалением; его никто никогда, кроме матери, не ласкал; молодые барыни никогда не подзывали его для поцелуя и для разговоров, как это бывает с хорошенькими детьми; в его старообразном лице было действительно что-то отталкивающее.
Василия Петровича отдали под суд, и с этого времени к ним решительно перестали ездить гости. Паша этому душевно радовался и с тех пор почти никого не видал, кроме отца и матери. Для образования его был нанят семинарист. Перепетуя Петровна пришла в отчаяние и чуть не поссорилась с сестрою, доказывая ей, что семинаристы ничему не научат, потому что они без всякого обращения. Однажды (Павлу минуло в это время двенадцать лет) к Бешметевым приехал какой-то дальний родственник из Петербурга. Видно, этот господин был не кое-кто, потому что хозяева безмерно ему обрадовались, приняли с каким-то подобострастием и беспрестанно называли его: ваше превосходительство.