Тюрьмы и ссылки
Шрифт:
Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей - это издевательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издевательство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Везти специально в Москву, упарить в жаркой бане, простудить на голом полу "распределительной камеры" Лубянской тюрьмы, катать в "Черных воронах", швырнуть к трем "парашам" в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продержать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ - и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, у но лишь в московских тетушкиных
XIV.
В десять часов вечера 29-го мая мы по молчаливому сигналу (трижды тухнет электрическая лампочка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа через два неожиданно открылась дверь и дежурный кратко прошептал: "Одевайтесь!". Так как он не сказал - "собирайтесь!", то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во "внутренней тюрьме" самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели - но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собранные им в камере мои вещи. Затем - знакомый обряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей, перещупывание всех съестных припасов, затем - как, вы уже угадали: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!".
В седьмой раз.
Меня повели вниз, во дворе ждал открытый автомобиль. Уселись четверо: я, "спецконвой" из одного начальственного и одного нижнего чина, и московский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо было проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе "жесткого" вагона. Поезд отходил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.
Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджидала делегация: некий штатский и некий военный "ромб". На площади ждал открытый автомобиль. Штатский и "спецконвой" исчезли, а "ромб" уселся рядом со мной и мы помчались по солнечному {168} Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру - и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск. "Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В восьмой раз! Потом, без всякой "камеры ожидания", меня сразу повели в святая святых - на этот раз по паутинно-железным галерейкам в третий этаж, в камеру No 114. Она была пустая. Дверь закрылась и я остался в одиночестве. Так 30-го мая я вернулся на старое пепелище.
Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли решительно без всяких событий и все чествование заключалось в "строгой изоляции". Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в "следовательскую", где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обвинение по делу об "идейно-организационном центре народничества". Лицо сообщило мне, что "дело уже решено". И затем в течение более трех месяцев - полное спокойствие: ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что "мерою пресечения" (чего?!) избрано "дальнейшее содержание в одиночном заключении". В этом бессмысленном "заключении" теперь, конечно, и "заключалось" юбилейное чествование.
Я бы мог, к удовольствию будущего бытописателя и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте, - но довольно; всего не опишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и узрев уборную и рядом с ней водопроводный кран. "О, радость свободы, не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!" (Андрей Белый, "Маски"). И потом - как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из {169} книг увидеть вежливо-убедительный и слегка многословный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:
Берегите книгу, не покрывайте ею котелков, не вырывайте листов, не делайте надписей. Портя книгу, вы лишаете других заключенных возможности ее прочесть и своих товарищей по камере оставляете без книг. В случае порчи книги камера лишается права пользоваться книгами библиотеки ДПЗ.
Какая разница со штампом Лубянской "внутренней тюрьмы", в котором тот же смысл вложен в фельдфебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:
Воспрещается делать на книгах надписи, пометки и вырывать листы, за что будут лишаться чтения вплоть до наказания.
И если уж дело пошло о надписях, то как умилительно было вновь иметь возможность курить трубку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: "По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и горит (вот это - достижение так достижение!). Намазка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек". Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда меньше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и "намазки" не хватает и на половину спичек. Ну кому придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо тут же {170} прибавить, что в тюремном быту спички - далеко не "мелочь", и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчитывать. Бывало так: мешочек с табаком - на полке, трубка - в кармане, а спички все вышли, и тогда днями ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова "Лисица и виноград".
Или вот: кто "на воле" будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспоминаю, с какой радостью увидели мы с "графом" в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно "граф" отмечал каждый день на стене все более глубокое проникновение этого меча, дошедшего, наконец, и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), передачи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю.
Правда, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отношении детскую игру: "барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте"... Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!
Так вот и сидел я с 30-го мая в ненарушимом спокойствии и в полнейшем одиночестве.
Однако, я чувствовал себя довольно плохо. Полугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой - все это мало-помалу сказывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами: сначала это была камера No 7, в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после очаровательной московской поездки - более приемлемая камера No 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл {171} недолго, всего три недели - до 20-го июня, когда был переведен этажом выше в камеру No 163, где и пробыл до 9-го сентября. В этой самой камере я провел несколько часов в 1919 году! Эта последняя камера, находящаяся на самом стыке восточной и северной стен, освещалась скудно: солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось прохладное и камера моя оказалась весьма сырой. Я мог судить об этом по всегда мокрой соли, стоявшей у меня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae, которые необходимо сюда прибавить, привело к тому, что температура моя не поддавалась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в неделю.