У цыганок
Шрифт:
— Теперь ты говори, цыганочка! — услышал он голос гречанки.
Но вместо слов на него надвинулось громыханье, точно цыганка плясала на огромном бубне с бронзовым дном, и минуту спустя он почувствовал, как она жарко дышит за его спиной. Гаврилеску пригнулся к роялю и налег на клавиши с такой силой, почти с яростью, словно хотел разворотить их, выцарапать ногтями и прорваться, целиком войти во чрево инструмента, а потом еще дальше, еще глубже…
Он забылся, унесенный какими-то незнакомыми мелодиями: он мог бы поклясться, что никогда даже не слышал их, но они исторгались из памяти сами собой, как давние, забытые воспоминания. Он играл долго, а когда опомнился, в комнате
— Где вы? — крикнул он, в испуге поднимаясь с табурета. Несколько помедлил, направился к ширме, за которой скрылась еврейка, и снова крикнул:
— Куда вы попрятались?
Потом, тихонько ступая на носках, словно думая застать дев врасплох, пробрался за ширму. За ней оказалась как бы другая комната, переходящая в извилистый коридор. Комната была устроена странно, потолок висел неровно и низко, а стены кривились зигзагами, то пропадая, то появляясь из темноты. Гаврилеску сделал шаг-другой наугад и остановился, прислушиваясь. Ему почудилось, что как раз в эту минуту мимо него, очень близко, прошелестели по ковру шаги.
— Где вы? — позвал он.
Послушал свое эхо, присматриваясь к темноте, пока ему не померещились в недрах коридора три жмущихся к стене фигурки. Он пошел туда на ощупь, с вытянутыми руками, однако довольно скоро понял, что потерял направление, потому что коридор как будто вильнул в сторону и увел его влево.
— Напрасно вы прячетесь, все равно я вас найду! — громко пригрозил Гаврилеску. — Лучше выходите добровольно!..
Но сколько он ни напрягал слух, сколько ни вперял глаза в полутьму коридора, ничего больше уловить не удалось. Да и коридор был что-то уж чересчур душный, так что Гаврилеску решил вернуться в комнату с роялем, от которой отошел не более чем шагов на двадцать-тридцать, и ждать там. Снова вытянув руки, он осторожно отправился назад, но почти тут же наскочил на ширму и в испуге отпрянул. Он дал бы голову на отсеченье, что каких-нибудь три минуты назад ширмы здесь не было.
— Да что вы, в самом деле! — заволновался он. — Пропустите же меня!
Ему почудились в ответ легкие смешки и шепоток, и это несколько его приободрило.
— Вы, может быть, думаете, что я испугался, — начал он после краткого молчанья, стараясь говорить небрежно и весело. — Позвольте, позвольте! — поспешно добавил он, как будто опасаясь, что его перебьют. — Если я согласился играть с вами в прятки, то только из жалости. Открою вам правду: мне стало вас жалко. С самого начала, когда я увидел вас, наивных девчушек, запертых здесь, в каком-то сомнительном сарае, я сказал себе: «Гаврилеску, эти малышки хотят над тобой подшутить. Сделай вид, что ты попался. Пусть они думают, что ты не можешь угадать, которая цыганка. Такая у них игра…» Такая игра! — крикнул он, как мог громче. — А теперь мы уже вдоволь наигрались, выходите!
Он прислушался с застывшей улыбкой, правой рукой касаясь ширмы. Из темноты к нему приблизились быстрые шаги. Он обернулся и растопырил руки.
— Попалась! — крикнул он. — Посмотрим, которая попалась. Уж не цыганка ли?
Но ему пришлось долго попусту махать руками, а тем временем стихли даже малейшие шорохи.
— Ничего, — сказал он, словно не сомневаясь, что из темноты его слушают. — Можно и подождать. Я вижу, вы еще не поняли, с кем имеете дело. Смотрите, потом будете жалеть. Я бы вас поучил игре на рояле. Обогатил бы вашу музыкальную культуру. Объяснил бы вам «Песни» Шумана. Что это за прелесть! — воскликнул он с чувством. — Что за божественная музыка!
Жара между тем ощутимо усилилась, и ему пришлось смахнуть пот со лба рукавом туники. В полном замешательстве он двинулся влево, цепляясь за бесконечную ширму. По временам останавливался и напрягал слух, потом пускался дальше, прибавляя шагу.
— Черт меня дернул связаться с девчонками! —
Ширма тянулась и тянулась, и чем дальше, тем невыносимей делалось пекло. Он скинул с себя тунику и, со злостью утершись ею, перебросил через голое плечо, как полотенце. В который раз нащупывая ширму, он наткнулся, против ожидания, на гладкую прохладную стену и прильнул к ней, раскинув руки. Он простоял так долго, переводя дух, потом медленно, впритирку поволочился вдоль стены. Через некоторое время он обнаружил, что обронил тунику, и, поскольку нечем стало промокать обильный пот, решил пустить в дело шаровары. Но стоило ему вылезти из штанин, как он почувствовал на плече чье-то прикосновение и с коротким криком метнулся в сторону.
— Пропустите! — завопил он. — Пропустите, кому говорят!
И снова кто-то или что-то, существо или предмет, он не взялся бы определить, коснулось его лица, плеч, и тогда он занял оборону, вслепую размахивая над головой шароварами. Жара донимала его все сильнее, пот струйками стекал по щекам, дыхание перехватывало. От одного слишком резкого взмаха шаровары вырвались у него из рук и улетели далеко в темноту. Гаврилеску мгновенье постоял, судорожно сжимая пальцы в кулак, как будто надеясь, что это ошибка и что шаровары еще можно удержать. Он вдруг осознал свою наготу и съежился, упал на четвереньки, пригнув голову, словно бегун перед стартом.
Дальше он продвигался ползком, шаря руками по ковру, теша себя надеждой найти шаровары и поминутно натыкаясь на предметы, распознавание которых давалось с трудом: то, что он принимал поначалу за пузатый сундучок, оказывалось тыквой огромных размеров, завернутой в шаль; диваны при тщательном ощупывании превращались в бельевые корзины, нагруженные газетами, а их подушки и валики — то ли в мячи, то ли в чехлы от зонтиков, набитые опилками; впрочем, разбираться было некогда: под руку попадались все новые предметы, которые приходилось ощупывать. Иногда на пути возникала тяжелая мебель, и Гаврилеску благоразумно полз в обход, потому что не видел ее истинных габаритов и боялся опрокинуть на себя.
Он не знал, сколько времени провел в пути вот так, на карачках и по-пластунски. От мысли найти в потемках шаровары он отказался. Что досаждало ему больше всего, так это духота. Точно его занесло на чердак крытого жестью дома в разгар послеполуденного зноя. Ноздри обжигало раскаленным воздухом, и предметы вокруг заметно нагревались. Он был мокрый как мышь и то и дело устраивал привалы: падал на ковер, разбрасывая руки, и лежал, как распятый, пыхтя и отдуваясь.
Один раз он даже задремал и очнулся от неожиданного дуновения, как будто где-то открыли окно, впуская ночную сырость. Но очень скоро он распознал, что это веет чем-то другим, не имеющим подобия, неназванным, и мороз прошел у него по коже, остудив капли пота. Что было после, он не помнил. Он испугался собственного крика и обнаружил, что опрометью несется в темноте, налетая на ширмы, сшибая зеркала и множество мелких вещиц, прихотливо разложенных по коврам; временами он спотыкался и падал, но быстро вскакивал и снова наддавал ходу. Потом он заметил, что стал перепрыгивать через сундуки и огибать зеркала и ширмы, и по этому признаку понял, что достиг зоны, где мрак рассеялся и возможно различать контуры предметов. Он вылетел в коридор, в дальнем конце которого, на необыкновенной высоте, манило светом летнего заката окно. В коридоре было жарко сверх всякой меры. Он останавливался все чаще, тылом ладони смахивая пот со лба, со щек. Дыхания не хватало, сердце колотилось на разрыв.