У нас остается Россия
Шрифт:
Что случилось с литературой в нашу пору? Или меньше стало великих и под механическими жерновами цивилизации духовные вершины легче перетираются в песок? Или в самом деле нет в мире ничего вечного, нет ни в нравственности, ни в духовности, ни в художественности? Я никогда не соглашусь с этим, но что-то, что силь -нее и умнее меня, говорит, что такое возможно. И подсказывает самое неприличное слово - мутация. Духовная мутация, вслед за которой может наступить и физическая, подобно тому как байкальские рачки близ целлюлозного комбината мутируют во что-то безобразное, то есть теряющее свой образ. Литература никогда не была одинаково ровной - была в несказанной
Великий Инквизитор опять оказался прав. В «Легенде» Достоевского он действовал в XV веке, перед ним были тысячи тысяч невежественных людей, удовлетворяющихся хлебом и зрелищами, и это понижало значимость его победы. Ныне он идет к торжеству с помощью тысячи тысяч с высшим образованием, на интеллектуальном уровне отдающих души все за то же - за хлеб и зрелища. Последние пятнадцать лет в России подтвердили, что образованщина, да к тому же еще бескорневая, декоративная, нисколько не выше дикости.
Так чего же хотим мы, на что рассчитываем? Мы, кому не быть победителями... Все чаще накрывает нашу льдину, с которой мы жаждем надежного берега, волной, все больше крошится наше утлое суденышко и сосульчатыми обломками истаивает в бездонной глубине. С проходящих мимо, блистающих довольством и весельем океанских лайнеров кричат нам, чтобы мы поднимались на борт и становились такими же, как они. Мы не соглашаемся. Солнце слепит до головокружения, до миражей, и тогда представляется нам, что наша льдина - это новый ковчег, в котором собрано в этот раз для спасения уже не тварное, а засеянное Творцом незримыми плодами, и что должна же быть где-то гора Арарат, выступающая над потопным разливом. И мы все высматриваем и высматриваем ее в низких горизонтах. Где-то этот берег должен быть, иначе чего ради нам поручены эти столь бесценные сокровища!
2000
МОЙ МАНИФЕСТ
Сейчас среди молодых и не в меру честолюбивых писателей принято заявлять манифесты. Только я, не читающий всего, знаю с полдюжины. Есть среди них совсем срамные, любующиеся своим бесстыдством; есть грубые, «новорусские», с крутой лихостью расправляющиеся со «стариками», которые раздражают молодых уже тем, что свои книги старики не собираются забирать в могилу; есть манифесты пошлые, есть всякие. Не стоило бы обращать на них внимания, если бы на все лады не повторялся в них один и тот же мотив - о смерти русской литературы. Молчать в таких случаях - значит вольно или невольно соглашаться с ним.
Не знаешь, кого больше и жалеть, когда снова и снова слышишь возвещения о кончине старой литературы и о чудесном рождении на ее обломках новой, идущей в ногу со временем и цивилизацией. Ту ли жалеть, над которой торопятся возвести могильный холм, или ту, которую подают на закуску? Почему-то жалко и отвергаемую, и насаждаемую. Одну - потому что при всем своем художественном блеске она не сумела напитать сердца читателей настолько, чтобы они не путались в добре и зле, и вторую - потому что она и заведена не для питающего действия.
Да это и невозможно - расчленить литературу одной страны и одной нации, объявить
а настоящее единственно правильным. Такие попытки уже делались после социальных потрясений. И делались они единственно из обслуживания новой социальности. Закрывали Достоевского, Лескова, Бунина, пропускали сквозь цензуру Пушкина и Гоголя, отнимали духовное слово, объявляли вражеским национальное мышление. Но нацию отменить было невозможно. Так, вопреки всем принятым мерам, явились Есенин и Шолохов. Есенина погубили, по нынешним меркам, мальчиком, но мальчик этот успел показать себя национальным гением; Шолохова на весь мир оклеветали за то, что таким же мальчиком он написал «Тихий Дон». Как будто у русского писателя в переломные времена есть возможность взрастать не торопясь. «Садовники», выращивающие новую культуру, изо всех сил следили, что всходит, что лелеять и что немедленно выдирать с корнем. И надо было иметь глубокую национальную породу, вековые засевы, чтобы с прополкой так и не справились. Чуждое не хотело и не могло укорениться, свое не могло не давать всходы.
Уроки 20-х годов были учтены в конце 80-х - начале 90-х, во времена нового переворота.
И когда говорят о природной лености русского человека, я вздрагиваю так, будто меня ожигают кнутом: посмотрели бы вы на этого «лентяя», изнемогавшего от надсады, чтобы и государство поднять, и детей сохранить и вывести в люди. Дело не в подневольном труде... Теперь нашлись баталисты, которые и ратную службу в Великую Отечественную описывают как службу рабскую. Люди прекрасно понимали, что за Россию, за свою Россию, можно заплатить и чрезмерную цену...
Можно ли русский народ назвать народом духовным, видя его обездоленность, нестройность, порывистость то к одному, то к другому, то к небесному, то к земному, его склонность к раздорам и словно бы потребность жить на краю жизни? Если вы назовете другой, более духовный народ, - значит, нельзя. Русский человек занят духом, то есть стал вместилищем духа, но по многосемейности своей по-разному; отсюда все его подвиги высшего и низшего порядков. Россия - страна братьев Карамазовых, издавна и до сих пор. Ни с кого в мире, я думаю, душа не требует так сурово, как с русского человека.
Отсюда, из духовного склонения Руси, и особая роль в ней литературы. Литература всегда была у нас больше, чем искусство (даже в упоминаниях она стояла отдельно и на первом месте; так и говорили: литература и искусство), и являлась тем, что не измышляется, а снимается в неприкосновенности посвященными с лица народной судьбы. Мы будем еще долго спорить, кто написал «Слово о полку Иго-реве», но, найдись вдруг чудесным образом автор, мы бы, пожалуй, испытали разочарование, потому что он оказался бы излишней прибавкой к творению народному.
Призвание - это призванность, задание на жизнь. Шолохов, Твардовский, Абрамов, Шукшин, Носов, Белов могли иметь другие имена, но они не могли не явиться, ибо именно так наступила пора считывать судьбу и душу народную. Именно они лучше всего отвечали случившимся в народе переменам. Одновременно существовала и другая, и третья, и четвертая литература, частью полезная, талантливая и все-таки сторонняя, но большей частью составляющая произведения печатного станка - требовательная, навязчивая, пресмыкающаяся и злая. Как все, что не имеет чести быть родным и на этом основании требует отменить родственность. От них, от приемных ветвей обширной советской словесности, и произошла наглая барышня, посягающая сегодня на главное место и решившая похоронить русскую литературу вовсе.