У открытой двери
Шрифт:
По возвращении из Индии в 18… году я снял дом в Брентвуде в качестве временного пристанища для своей семьи, намереваясь подыскать впоследствии другое, постоянное жилище. У Брентвудского дома было много достоинств, благодаря им выбор его казался особенно удачным. Расположен он был невдалеке от Эдинбурга, и мой сын Роланд, образование которого хромало, мог ежедневно возвращаться домой после школы, что, как мы решили, было полезнее для него, чем насовсем расстаться с домом или, напротив, жить там постоянно и заниматься с гувернером. Я предпочел бы первое, его мать больше привлекало второе, но доктор Симпсон, человек благоразумный, нашел золотую середину:
— Посадите его на пони, и пусть он каждое утро ездит в школу верхом, — сказал он, — а для ненастных дней есть поезд.
Жена согласилась с этим легче, чем я думал, и наш бледненький мальчик, еще не видевший ничего более животворного, чем Симла, стал знаться с бодрыми ветрами севера, резкость которых смягчалась майской порой. Когда пришел июль, а с ним каникулы, мы могли любоваться кирпично-красным румянцем, заигравшем на его щеках, как и у его товарищей. В ту пору английская система образования еще не одержала верх в Шотландии, Феттес не стал малым Итоном. А если бы и стал, не думаю, чтоб нас с женой прельстили жеманные претензии людей известного сословия. Единственный из сыновей, оставшийся в живых, мальчуган был нам особенно дорог, а, как мы замечали, здоровье его не отличалось крепостью, тогда как душа была весьма чувствительна. Оставить его при себе,
Брентвуд расположен в прелестной, изобильной, пологой сельской местности, одной из богатейших в Шотландии, которая лежит между Пэтлендскими горами и Фертом. В ясную погоду с одной стороны видно голубое сияние огромного морского рукава, напоминающего изогнутый лук и обнимающего тучные поля и россыпь домов, с другой — синие вершины гор, не грандиозных, как бывает, но достаточно высоких, чтоб наслаждаться божественными далями, игрой облаков и нежными переливами света, которые придают горным краям ни с чем не сравнимое очарование и притягательность. Эдинбург с его двумя вершинами пониже — замком и Кэлтон-Хиллом, чьи шпили и башни пронзают воздушную дымку, с Троном Артура, приютившемся сзади, словно старый опекун, присевший отдохнуть подле любимого питомца, который уже вырос и не нуждается в заботе, — находится по правую руку. Всеми этими красотами можно было любоваться с лужайки или из окон гостиной. Пейзажные тона порою бывали несколько холодноваты, зато в другое время настолько исполнены жизни и движения, будто актеры в драме. За всей этой игрой природы я наблюдал, не ведая усталости. Сочность и свежесть красок радовали зрение, утомленное видом засушливых равнин и раскаленных небес. Тут все было отрадно, свежо, исполнено отдохновения.
Селение Брентвуд начиналось у самого нашего дома, по другую сторону от небольшой глубокой лощины, по дну которой между камнями и деревьями бежал ручей. Когда-то то была прелестная, стремительная, буйная речушка, но, подобно многим другим в этих краях, еще в младенчестве она оказалась принесена в жертву торговле и засорена отходами бумажной фабрики. Впрочем, это не мешало нам радоваться близости воды, насколько я знаю, с другими реками бывает хуже. Возможно, от того, что течение в нашем ручье довольно быстрое, он меньше занесен грязью и сором. Наша сторона долины была прелестно accidente [1] и заросла чудесными деревьями, между которыми вилось множество тропинок, спускавшихся к берегу и к деревенскому мосту, переброшенному через ручей. Деревня, разместившаяся в низине, вскарабкивалась на другой берег всеми своими прозаическими домиками. Сельская архитектура не в чести в Шотландии. Голубоватый шифер да серый камень — заклятые враги всякой живописности. И хотя я люблю убранство наших старомодных церквей, опоясанных галереями, уставленных скамьями и небольшими семейными лавками тут и там, украшенных снаружи квадратными башнями с короткими шпилями, похожими на воздетые руки, но местность от этого не делается краше. Группки домиков, стоящих на разной высоте, с лоскутами садов, с живыми изгородями, увешанными сохнущим бельем, с просветом по-сельски приветливой улицы, с женщинами, стоящими на пороге, с неторопливо громыхающим фургоном — все это составляло душу этих мест, неизменно радовавших глаз и благодатных во многих отношениях. Семья наша гуляла вволю, долина была прекрасна во всякую пору — и весной, когда леса стояли зеленые, и осенью, когда они одевались багрянцем. В парке, окружавшем дом, лежали руины прежнего господского дома, гораздо менее импозантного и скромного в размерах, чем нынешнее внушительное здание в георгианском стиле, в котором жили мы. Впрочем, руины были живописны и придавали значительность всей округе. Даже мы, лишь временные обитатели, слегка гордились ими, словно отблеск их величия падал и на нас. От старого дома остались лишь обломки башни и груды камней неразличимой формы, так сильно они заросли плющом; весь остов здания ушел в землю. Признаюсь со стыдом, что не сразу удосужился обследовать руины. Там была большая комната (вернее, лишь намек на нее), державшаяся на главном перекрытии, с сохранившейся нижней частью окна, и под ним — другие окна превосходной формы, наполовину засыпанные землей и осененные раскачивавшимися кустами куманики и каких-то дикорастущих трав и растений. То была самая старая часть поместья. Неподалеку громоздились каменные останки самого обычного домика; один его обломок вызывал особенную жалость своим убожеством и видом полной разрухи, которую собой являл. Это был кусок серой, изъеденной лишайником стены с невысоким фронтоном, в которой виднелся дверной проем. Должно быть, то был прежде ход для слуг — задняя дверь, ведущая в помещения, которые в Шотландии зовутся службами. Проникнуть в эти службы не было возможности — кладовая и кухня исчезли с лица земли, но остался дверной косяк, пустой, зияющий, открытый всем ветрам, а также кроликам и всякой лесной живности. Когда я впервые приехал в Брентвуд, вид этой двери поразил меня в самое сердце. То был печальный знак ушедшей жизни: дверь, ведущая в никуда. А ведь когда-то эту дверь, должно быть, бережно и осторожно прикрывали, запирали на щеколду, охраняли — теперь она лишилась всяческого смысла. Помнится, она потрясла меня с первого взгляда, и, можно сказать, уже тогда я был готов приписать ей особое значение, которого ничто не предвещало.
1
Холмистая (фр.)
Лето было для всех нас временем счастливого отдохновения. Жар индийского солнца еще струился по жилам. Казалось, мы никогда не пресытимся зеленью, росистостью, свежестью северного края. Даже туманы и изморось были нам по душе: они избавляли от горячки в крови и вливали энергию и бодрость. Осенью, уступив модному обыкновению, мы уехали для смены впечатлений, в чем, на деле, нимало не нуждались. Но когда мы устроились на зиму с ее короткими темными днями и суровым владычеством мороза, произошли события, которыми лишь и можно извинить то, что я привлекаю всеобщее внимание к своим личным обстоятельствам. Происшествия эти были столь диковинного свойства, что, как я надеюсь, вы снисходительно отнесетесь к упоминаниям о моей семье и насущных личных делах.
События эти начались, когда я отлучился в Лондон. Бывший житель колоний в Лондоне вновь отдается привычкам, которые составляли суть его прежней жизни, и на каждом шагу встречается с бывшими приятелями. Я вращался в кругу полудюжины таковых — радуясь возврату той самой жизни, окончание которой приветствовал на самом деле всей душой, — и не получил нескольких писем из дому, ибо время с пятницы до понедельника провел в загородном имении старины Бенбо, а на обратном пути сначала остановился пообедать и переночевать у Селлера, потом — бросить взгляд на конюшни Кросса, что растянулось еще на целый день. Никогда нельзя откладывать получение писем. Но, как говорится в молитвеннике, кто может знать, что
2
Видимо, имеется в виду: «Вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша?» Псал. ап. Иакова, 4:14
Но я был слишком самонадеян в своем спокойствии и беспечности. Когда я возвратился в клуб, меня ожидали три, а то и четыре письма, причем иные из них были помечены: «Безотлагательно», «Срочно», как делают люди старой закалки или весьма озабоченные в надежде подействовать на почту и ускорить доставку. Я было хотел вскрыть одно из писем, но рассыльный вручил мне две телеграммы, одна из которых, по его словам, прибыла вчера ночью. Само собой разумеется, прежде всего я вскрыл эту последнюю и вот что прочел: «Почему ты не приезжаешь и ничего не пишешь? Ради Бога, возвращайся. Ему много хуже». Для человека, у которого всего один сын и для которого он свет очей, то было как гром среди ясного неба! Во второй телеграмме, которую я никак не мог вскрыть дрожащими руками, говорилось то же самое: «Ему не лучше. Доктор опасается воспаления мозга. Он зовет тебя денно и нощно. Не задерживайся ни под каким видом». Прежде всего я справился в расписании, нельзя ли выехать раньше, чем ночным поездом, хотя и знал, что это невозможно. Затем я прочел письма, изображавшие — увы! — слишком явственно подробности происходившего. Последнее время мальчик был бледен, и у него был испуганный взгляд. Мать заметила это еще перед моим отъездом, но не призналась, не желая меня тревожить. Глаза его с каждым днем глядели все испуганнее. Наконец увидели, что Роланд мчится через парк к дому галопом, его пони весь в пене и еле дышит, а сам мальчик бледен, как смерть, и по лбу у него струится пот. Он долго запирался и не отвечал на вопросы, но спустя некоторое время расположение духа стало у него странно меняться — то он отказывался посещать школу, то требовал, чтобы его отправляли туда по ночам в карете, что было диковинной и дорогостоящей прихотью, то боялся выходить в парк, и при любом звуке по телу его пробегала нервная дрожь, и мать в конце концов потребовала у него объяснений. Тогда Роланд, наш не ведавший страха мальчик, стал говорить о голосах, которые он слышит в парке, о призраках, являющихся ему среди развалин, и моя жена тотчас уложила его в постель, послав за доктором Симеоном, только это и оставалось делать.
Как вы понимаете, я уехал в тот же вечер. На душе у меня лежал камень. Не стану говорить, чего мне стоило дождаться, чтобы поезд тронулся. Всем нам, когда нас гложет страх, следует благодарить железную дорогу за быструю езду, и все-таки насколько было б легче броситься на сиденье дилижанса в минуту, когда лошади поданы. В Эдинбург я приехал ранней ранью, в зимнюю утреннюю тьму. С трудом заставив себя поглядеть в лицо кучеру — жена прислала за мной двуколку, что я счел дурным знаком, — я пролепетал: «Какие новости?». Последовал обычнейший ответ, дающий столь мучительный простор воображению: «Все то же». Все то же. Что «то же»? Как мне казалось, лошади еле тащились во тьме по проселочной дороге. Когда мы проезжали через парк, между деревьями послышалось нечто вроде стона, и я яростно погрозил кулаком незнакомцу, кто б он ни был. Почему эта глупая женщина, которая сторожит ворота, не досмотрела и впустила в парк кого-то, кто нарушает его покой и тишину? Не торопись я так отчаянно, я бы непременно остановил экипаж и сам пошел посмотреть, что за бродяга проник ко мне в имение, избрав его из всех неисчислимых мест на свете, чтобы роптать и жаловаться вслух, да еще когда? — когда мой мальчик болен! У меня больше не было повода пенять на медлительность лошадей, с быстротой молнии они неслись по запутанным дорожкам парка и, задыхаясь, замерли у дверей как вкопанные, словно выиграв в забеге. Жена с бледным лицом ожидала меня внизу, чтобы поздороваться, колеблемое ветром пламя свечи, которую она держала, еще прибавляло ей бледности. «Он сейчас спит», — сказала она шепотом, словно боялась разбудить его. Не сразу обретя голос, я ответил ей тоже шепотом, как будто перезвон конских уздечек и стук копыт не больше угрожали его сну. С минуту я помешкал рядом с нею на крыльце, ибо теперь, прибыв на место, почти страшился войти в дом. Не глядя на лошадей, я отметил, что они упрямятся и не желают поворачивать к конюшне, а, может, кучер и слуги тянут с этим. Но осознал я это после, ибо в ту минуту мог лишь расспрашивать о мальчике и жадно впитывать ответы.
Я поглядел на него с порога его комнаты, боясь приблизиться и потревожить его бесценный сон. Со стороны казалось, что это сон не летаргический, как, по словам жены, порой теперь случалось. Мы с ней удалились в смежную комнату. То и дело подходя к дверям детской, я выслушал ее рассказ, в котором было много поразительного и смущающего ум. Оказалось, что с самого начала зимы, когда стало рано темнеть и ночь наступала до его возвращения из школы, ему начали слышаться голоса среди развалин; как он признался, поначалу то были лишь стоны, которых его пони пугался, как и он, а немного погодя — плач и слова. По щекам жены текли слезы, когда она описывала, как он срывался по ночам с постели с жалостным криком: «О, матушка, впустите меня! Матушка, впустите меня!" У нее просто разрывалось сердце. Она сидела у его постели до утра, желая только одного — исполнить все, чего его душе угодно. Но хотя она пыталась успокоить его, повторяя: «Ты дома, милый мой. Я рядом с тобой. Разве ты не узнаешь меня? Твоя мать с тобой», — он лишь глядел на нее и спустя некоторое время вновь вскакивал с тем же криком на устах. Порою он бывал в полном рассудке, рассказывала она, лишь спрашивал нетерпеливо, когда же я вернусь, но заявлял, что тотчас по моем приезде пойдет со мной и «впустит их».
— Доктор полагает, что он перенес какое-то тяжелое нервное потрясение, — объяснила мне жена. — О, Генри, не переусердствовали ли мы, заставляя его, такого хрупкого, заниматься? Да и что стоят его успехи в сравнении с его здоровьем? Даже ты немного дал бы за его призы и первые места, если бы знал, что это ему во вред.
«Даже я!» Словно я был жестокосердный отец, готовый пожертвовать ребенком ради своего честолюбия. Но я не стал растравлять ей душу возражениями. Вскоре домашние убедили меня прилечь и подкрепиться, чего я не делал с тех пор, как получил письма. Сознание, что я на месте, под рукой, несомненно очень успокаивало, а уверенность в том, что меня позовут, как только он проснется и захочет меня видеть, позволила мне по утренней поре, правда, темной и зябкой, забыться сном на час-другой. Но я так сильно был измотан напряжением и страхом, а мальчик так успокоился и утешился, узнав о моем возвращении, что меня не беспокоили до послеполуденного часа, когда вновь стало смеркаться. Но было еще довольно света, чтобы я мог разглядеть его лицо, когда вошел к нему. Какая перемена всего только за две недели! Он был бледней и измученней, подумалось мне, чем даже в самые чудовищные дни перед отъездом из Индии. Как мне показалось, у него сильно отросли, стали мягче и тоньше волосы, глаза сверкали нестерпимым блеском на белом, как мел, лице. Он сильно стиснул мою руку холодными, дрожащими пальцами и махнул, чтоб нас оставили одних: «Уйдите все, даже матушка», — сказал он. Это резануло ее по сердцу, она вовсе не желала, чтобы кто-нибудь на свете, даже я, был ближе мальчику, чем мать; но она не из тех женщин, что пекутся лишь о себе, и мы остались вдвоем.