У подножия вечности
Шрифт:
– Как свершится, повестите немедля! – повелел негромко.
И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел – да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно – как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.
Ну что уж там…
Кивнул. Вышел на крыльцо. И – вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и – по мятому-перемятому снегу – к терему, в горницу.
Там только, уже раздевшись, стащив сапоги,
Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, – знал Ондрей хозяйскую причуду – встать ночью да поесть.
Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил – вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.
Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.
– Эхх, Ондрюха…
Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом, [71] добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе – белую дружину, по обыкновению; Ондрею – черную.
Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.
Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.
71
рыбий зуб – моржовая кость
Однако же – пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.
Когда вернулся наконец парнишка – встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.
– Пшел, дурак…
И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а – отлегло.
Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.
– Гоже, Ондрюха? – спросил у пустого стульца.
И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!
Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?
– Ну, Ондрюха! – поторопил, забывшись.
Тут и стукнули в дверь.
Скрипнуло.
– А? – со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. – Што, отче?
Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха – и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить,
– Ну?! Жив Ондрюха-то?
– Господи наш Исусе, – не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, – помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…
Так вот и поименовал – непривычно, с нарочитым книжным аканьем, – и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.
– Отмучился, значит?
Трижды положил крест.
– Вечная тебе память, Ондрюха…
Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.
– Присядь, отче. Помянем как должно.
И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:
– Садись! Ю же и монаси приемлют…
Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом – а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.
Однако же – сел.
– Пей, ну!
Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…
Чернец же – ишь ты! – головой качнул.
– С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.
– Не станешь?!
– Уволь! – всколыхнулись крылья куколя.
Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу – вот, в очи плюнули отказом, а за что?
– Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь? [72]
72
брезгуешь (др. – рус.)
– Попусту гневаешься, Борис Микулич, – тихим голосом отмолвил чернец. – Не пью я; да и тебе не время для пития – ворог у стен…
Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!
– Нееет, поп… – выцедил воевода, жутковато скалясь. – Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…
Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть – никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…