У родного очага
Шрифт:
— Ну, врет! Вот заливает! Ох и язычок!
— Слушай, Эпишке! Раз это на самом деле было, как же об этом весь Алтай еще не знает? Уж ты растрезвонил бы! Вот другое помнится: кто-то в прошлом году в урочище Эмеген драл во все лопатки, позабыв про ружье, от зайчишки, который по кустам прыгал.
— Ну вас! — обиженно пыхтит Эпишке и тянется с миской к поварихе. — Налей-ка еще, что-то во рту пересохло…
— Ишь, размахался своей бородой! — набрасывается на него Тилгереш. — Опять чаевничать? Вот тресну поварешкой! Пил, пил, и опять давай ему!
— Как же! Пил… — огрызается Эпишке. — Всего-то три чашки. У меня, тетушка Тилгереш, уши становятся красными, когда много чаю выпью. А сейчас они какие? Ой, ой! Ну,
Под общий хохот он увертывается от черпака поварихи и, смешно прикрываясь руками, бежит к сеялкам.
Сунер сидит и ничего не слышит. Земля под ним медленно-медленно плывет, и он непроизвольно хватается за колесо, словно хочет остановить это вращение. А голова кружится, кружится…
— Дождичка бы… пыль немного прибить, — подает голос Иван.
— Что — пыль! Пыль в поле была и будет, — тихо отвечает вдова Каралдай и смотрит в небо. — Засухи как бы не было.
По знаку Бёксе все поднимаются и бредут к сеялкам. А у Сунера сил нет, так и клонит ко сну, лень спину оторвать от колеса, не то что встать. Но делать нечего — он со стоном поднимается с колен. Тетушка Тилгереш кричит ему:
— Эй, Сунер! Завтра чашку себе принеси. Скажи матери, чашек у меня не хватает. Пусть кружку алюминиевую даст. Не забудь, слышишь? Не забудь!
А Сунер ее и не слушает. Завтра! Как бы не так. Нашли дурачка… Завтра…
Он шагает за Бёксе, ступая точь-в-точь по его следам, уныло отмахиваясь от пыли, разморенный жарой. Вдруг, как ужаленный, Сунер отпрыгивает в сторону. Ему приходит мысль, что он идет по следам жизни Бёксе! А если разобраться, что за жизнь у этого Бёксе? Что в ней хорошего, много ли радости?..
До часу, а то и до двух ночи таскается Бёксе среди этой пыли и грязи. Потом голодный и усталый едва доплетется до дому, а жена еще в пыльной робе и на порог не пустит. Бёксе прямо в сенях выпрастывается из рабочей одежды, кое-как добирается до кровати и валится как убитый. Чуть засветлеет — опять в ту же грязь, в ту же пыль… И ладно бы продолжалось это какую-нибудь неделю, ну — дней десять, а то посевная растянется иной раз на месяц… Ладно, отсеялись. Кончилась эта мука. Для Бёксе сразу же наступают другие заботы. Поутру, едва Сунер выглянет во двор, первый, кого он видит, — Бёксе шагает домой с топором на плече и вязанкой щепок в охапке. Уже успел намахаться топором на стройке своего нового крестового дома. Чуть погодя Бёксе, уже почаевничав, торопится мимо окошек сунеровской избушки к конторе, на колхозные работы.
Весь день, пока не стемнеет, Сунер с ребятами гоняет футбол, болтает об играх на первенство области, о встречах на кубок, о любимых спортсменах… А со двора Бёксе опять плывут стуки топора, хлестко отдаваясь эхом на горе Куяган. А тут и сенокос на носу, и Бёксе опять от зари до зари в бригаде, косит и сушит сено, ставит стога и зароды — и так до самой зимы. Осенью вообще продохнуть некогда: уборка хлебов, заготовка дров, копка картошки… А еще надо о себе подумать — утеплить дом, поправить баню, сарай, убрать ульи в омшаник… Словом, не только переделать, — перечесть всего невозможно! Зимой же Бёксе идет в помощники к чабанам: пасет овец, подвозит корма. Глядишь — снова весна на подходе… И так год за годом, год за годом. Сунер сам слышал, как Бёксе жаловался кому-то: «До чего же мне надоели эти вилы! Почитай, весь год не расстаюсь с ними, трехзубыми… Только на посевной и забываешь про этот инструмент…» И как он это выдерживает? Ради чего? Что это за жизнь в таком непрестанном, непрекращающемся труде? Сунер этого понять не может.
Или взять того же Кемирчека, Длинного малого. О нем, правда, Сунер толком ничего не знает. Маленький, будто скрюченный, Кемирчек, как говорят, зимой и летом одним цветом — всегда в замызганном промасленном комбинезоне, который так пропитан маслом и соляркой, что блестит и лоснится, словно скроен из жести. Карманы всегда набиты разными гайками, болтами, железками, которые звенят и стучат на каждом шагу… Вспоминает Сунер один случай. Всю осень Кемирчек работал на вспашке. Сменщиком у него был тракторист Берден. И вот Берден куда-то исчез и три дня не появлялся. И все три дня Кемирчек пахал один. На третий день к вечеру сильно похолодало. Кемирчек остановил трактор, чтобы закрыть жалюзи на радиаторе… Потом сам он рассказывал: «Помню, на землю ступил, а что дальше — ничего не помню». Хорошо, заявился Берден и разбудил его, а то наверняка плохо бы это для Кемирчека кончилось. Другой за такие дела сожрал бы Бердена с потрохами, а Кемирчек и бровью не повел. Сказал только, чтобы Берден жалюзи закрыл, и поплелся домой, раскачиваясь, словно после изрядной попойки.
…Трактор фырчит, выпуская сизый дымок.
Черная собачонка Бёксе снова пристраивается за колесом сеялки.
Бёксе и Иван становятся на подножки и резко вскидывают руки: «Давай!»
Кемирчек, оглядев свой караван, прячется в кабине.
Трактор трогается и снова тащит, увязая в мягкой земле и задыхаясь от пыли, грохочущие сеялки.
К вечеру край неба затягивают черные лохматые тучи. Они ползут так низко над землей, точно ступают по ней, вздымая пыль. Сунеру эти тучи напоминают сказочное семиголовое чудовище — Дьелбегена. Первая туча — самая большая голова чудища, а клубящиеся завитки — другие головы. Мощно движется эта громада. За нею скачет грозная беспощадная орда — с пиками наперевес, со вскинутыми мечами, и, кажется, нет такой силы, которая смогла бы противостоять этому нашествию. Лишь среди них безбоязненно горит одинокая тусклая звездочка. Она то померкнет, точно срубленная мечом какого-нибудь воина, то вновь заблестит, словно бросает вызов: «Что — взяли?»
Горы, напуганные темнотой, будто сдвинулись, собираясь провести ночь друг подле друга. Складки, пригорки, ущелья, так ясно видные при дневном свете, будто провалились в тело гор. И стоят они, горы, мрачными тихими великанами, обведенные, как на плакате, одной жирной чертой.
Тишина — удивительная. Слышно даже, как вдали вздыхают лошади, неясными пятнами выделяясь на темной пахоте. Слышен однообразный звук удаляющейся телеги — это Тилгереш, напоив еще раз сеяльщиков чаем, спешит в деревню.
Ветерок, пробежав, исчезает, и тогда чувствуется зловещая неподвижность воздуха. Он влажен и свеж. Сунеру становится зябко. Сквозь прореху холодит колено. Сунер расстегивает фуфайку и запахивает ее поплотнее.
Эпишке, забравшись на сеялку, лежит на ящике с зерном и безостановочно бубнит:
— Хэ, можно подумать, что Эпишке ничего доброго не делает! Эпишке — хуже всех в деревне! Будто и не работает, как остальные. А кто в прошлую осень гонял отару в Бийск на мясокомбинат? Кто помогал, — это он обращается к Бёксе, — спасти зимой тысячу овечек? Разве не Эпишке? А теперь кто зерно возит? Опять Эпишке!..
— Да кто говорит, что вы хуже всех? — отзывается басом со своей сеялки Бёксе. — Только бахвалиться не нужно. Одно хорошее дело лодыря в передовика не превратит. Тысяча голов! А сколько из той тысячи пало? Чего же не скажете?
— А это уже не твое дело! — вспыхивает Эпишке. — Сколько потерял, столько и заплатил. Мой карман…
К сеялке Бёксе подходит Иван, садится рядом на подножку. Говорит Иван по-алтайски плохо, на ломаном-переломаном языке, но понять можно.
— Сюда пришел, у вас жить, все смотрел, — говорит он. — Русский Иван нет — яман, русской Маруськи нет — еще хуже яман. «Пропадать будем», — решил. Сено косили: на завтрак — мясо, на обед — мясо, на ужин — мясо. Капуста — нет, картошка — нет… Яман! А нынче на зиму сам лошадь резал — нет яман!