Убей свои сны
Шрифт:
– А вы? – спрашиваю я. – Вам в новом мире место найдется?
– Даже если не найдется, - пожимает плечами Сомелье, – что с того? Мы уйдем куда-нибудь еще, где наконец-то сможем выпить как следует – ощутить вино во рту, покатать на языке, пустить в глотку, опьянеть и протрезветь. Чем плохо?
– Давай, родимый, не томи! – категорично подытоживает Обжора.
– Если монстр вроде Мэри – ваш пропускной билет, я не против, парни. – И я протягиваю пиратке руку.
Она обхватывает ее ладонями – осторожно, словно тончайший бокал с драгоценным напитком. Потом, подержав некоторое время, выхватывает из-за пояса кинжал и всаживает мне в запястье. Черт, больно! Но я не дергаюсь, я терплю. Призрачное лезвие, воткнутое под углом, выходит с тыльной стороны руки, по желобку его струится кровь –
Мэри Рид подставляет ладони, я сжимаю и разжимаю кулак, точно донор, гонящий кровь по венам, кровь уже не течет, а хлещет. Мне и не верилось, что в человеке столько крови. Густая, венозная, она омывает руки Мэри, впитывается в ее кожу, заполняет тело. Я – словно темный воск, меня вливают внутрь прозрачного сосуда в форме женской фигуры, сосуд заполняется, заполняется, он уже не красный, и не бордовый, он черный - и не гладкий, а шероховатый, это цвет пиратской одежды, черный камзол с золотым шитьем, явно с чужого плеча, ну да, она же грабительница, наверняка весь ее гардероб из чужих сундуков, петля на шее превращается в шелковый шарф, повязанный щегольским узлом, на руках проступают татуировки, наряд у нее богатый, а ногти все такие же, обломанные, обведенные черной пороховой каймой, сабля за широким поясом, та самая сабля, без ножен, она обагрена кровью – моей кровью. Мэри выхватывает саблю и воздевает к небу, с губ ее рвется вопль, с острия сабли рвется кровь, багровым мостом перекидывается между небом и морем, рисует на фоне рассвета силуэт бригантины, легкой, быстроходной, паруса на фок-мачте и грот-мачте надуваются ветром, они сверкают всеми оттенками рассветного неба – алым, розовым, золотым. Моя кровь больше не красит их. Я сделал все, что мог. Пусть «Адская Чайка» живет по своим законам. А я умываю руки.
Гвиллион разевает рот и разражается громовым хохотом. Потом с размаху лупит меня по спине:
– Молодец, художник! Вот это картина!
Я художник. Я молодец. Я только что нарисовал картину собственной кровью. Мне есть чем гордиться.
И тут я вижу, как по песку, загребая ногами, бежит сгорбленная фигурка и что-то кричит. Дурачок. Пришел поприсутствовать при начале конца своего унылого владычества.
Мэри Рид, такая живая, что дальше некуда, отвешивает в сторону Дурачка шутовской поклон и твердым шагом направляется к пирсу. У дальнего конца ее ждет шлюпка. Экипаж «Адской Чайки» приветствует своего капитана.
– Что ты наделал, дурачок, что ты наделал, верни ее, верни!!! – визжит опоздавший повелитель окружающей реальности, задыхаясь, молотя по воздуху руками. – Верни-и-и-и…
– Уже. – Я не могу сдержать издевки в голосе. – Уже вернул. Придется тебе научиться с этим жить, старая ты рухлядь.
Дурачок садится наземь, не обращая внимания на мое непочтительное обращение, и бормочет:
– Это незаконно, незаконно, почему вы не можете жить по закону, глупые вы людишки, я же вам сто раз объяснял, как надо, как правильно, а вы опять лезете в ту же петлю, дурные вы сопляки, сколько можно говорить: главное – чтоб был порядок, порядок нужен, старших бы послушали, прежде чем соваться туда, где вы ни уха ни рыла…
Я гляжу на него – и вижу себя. Того, каким боялся стать, всегда боялся, с самого детства, когда встретил Дурачка в первый раз. Этот старый таракан никогда и никого не слышал, любые обращенные к нему слова встречал фразой «Дурачок, ну что ты в этом понимаешь?», с ходу забивал возражения мутными многочасовыми проповедями, знал все на свете, только не на том свете, на котором жили мы, а на том, на котором пребывал сам – безвозвратно утраченном, бывшем, минувшем. Кем он мне приходился – учителем? родственником? соседом? Память не сохранила данных, не пожелала иметь дело с образом Дурачка, выкинула его из себя, выблевала, исторгла. А может, объединила с десятками образов таких же равнодушных старых пердунов, слишком занятых строительством персонального кокона из воспоминаний о днях, когда они, пердуны, были в силе, когда их слово было законом, когда все шло, по их мнению, как надо. Как правильно.
– А не пожрать ли нам? – вдруг объявляет Вегетарианец. – Ох, какой бы я стейк сейчас навернул!
– Стейк? – обалдело вопрошает Обжора. – А тебе не станет плохо, гастрит
– Ты хоть соображаешь, что говоришь? – ухмыляется Вегетарианец и глаза его задорно сверкают. – Какой гастрит, когда у меня и желудка-то нет? Что, слабо проверить, кому мясо, а кому гарнир достанется?
– Не ссорьтесь! – утихомиривает друзей Сомелье. – Пошли все вместе в «Кабаний взбрык»? Ты угощаешь! – и он протягивает мне руку.
Что ж, «Кабаний взбрык», так «Кабаний взбрык». Звучит многообещающе.
* * *
– Я знала, я знала! – мысленно вскрикиваю я. – Аптекарь – призрак, мы ошибались, нет никакого отца лжи!
– Само море тебе это открыло? – интересуется Амар.
Я хочу сказать: да! Я хочу сказать: нет. У ответа на этот вопрос не одна сторона и не две. Может быть, их дюжина или сотня. Поэтому я просто пытаюсь сосредоточиться и вспомнить.
Мне мерещатся заснеженные склоны, оберегающие в белых своих ладонях зеленую жемчужину леса, в сердце которого живут боги, хранящие знание, недоступное богам, но доступное людям; пена, летящая с гребней в оскаленное женское лицо, рычащее сквозь зубы: «Штаги [57] держа-ать!»; я вижу Марка, седого и морщинистого, с кровавыми дырами вместо глаз, сидящего со склоненной головой в ядовитом тумане селитряных пустошей – но что тут реальность, а что страх? Что сегодня, а что завтра? Что подсказано ВСЕМ морем Ид, а что - МОИМ чувством вины?
57
Штаг — снасть, поддерживающая мачту, стеньгу и другое рангоутное дерево спереди – прим. авт.
Так же я вижу и Аптекаря – призрачной тенью в умах многих, слишком многих существ. Тень эта наливается отзвуками доселе незнакомого желания, разрастается и крепнет, превращая самых разных людей – и не только людей – в заложников и рабов. А им-то кажется, что они свободны, как никогда.
Вот только… откуда взяться новому в разуме любого из нас? Наше эго неповоротливей материков, неприступней фата-морганы. Миллионы лет назад мать-природа определила, чего нам хотеть и чего бояться, а все, что мы, разумные расы, добавили к ее изначальному списку, декоративный штрих, не более. Люди стыдятся того, что по сей день им дорого и ненавистно то же, что было дорого и ненавистно их пещерным предкам. Еда, дом, любовь, признание, голод, неприкаянность, одиночество, отверженность. Людям хочется воспарить над своей грубой, дикорожденной сутью – и украсить ее небывалыми страхами и наградами. Теми, которых не поймет и не оценит зверь. И тогда род людской с облегчением скажет: мы больше не животные. Мы… а кто мы?
И мы, дети стихий, сможем только пожать плечами: да, кто вы? Мы знали вас, как детей земли, как тех, кто произошел от живого звериного мира, в отличие от нас, произошедших от мира мертвых камней, вод и ветров. Но и вы, и мы – дети единой природы, которых она равно наградила жаждой крова, любви и уважения. Если вы отыскали в себе новые стремления и больше мы вам не ровня, то скажите хотя бы, бывшие потомки мира зверей: кто вы?
Нет, я не задавала этого вопроса морю Ид. Хотя кого и спрашивать, как не его. Я – не спрашивала. Потому что не верила в возможность рождения новых страхов и желаний, совсем новых, не составленных, точно лоскутное одеяло, из обрывков тех, древним ящерам заповеданных чувств. Море, устав дожидаться, пока я спрошу, намекнуло на то, что случилось.
Человек захотел быть сам по себе. То есть он всегда этого хотел, но его не понимали даже другие люди – где уж нам, фэйри, понять эту сугубо человеческую жажду? Мы никогда не существовали по отдельности. Каждый из нас являлся неотъемлемой частью стихии и радовался своей неотъемлемости. А вот человек хотел существовать не только отдельно от внешней, людской стихии – он хотел быть свободен даже внутренней стихии своей. От моря Ид, например. Ему не нравилось та легкость, с которой внутренний космос направлял его, человека, движение. С легкостью моря, швыряющего утлый кораблик на равнодушные скалы.