Убиты под Москвой (сборник)
Шрифт:
Первый опыт преодоления страшной катастрофы плена, лагерных унижений, угроз Небытия был обретен Воробьевым в уникальной – и по времени, и по месту создания, и по всему художественному строю – повести «Это мы, Господи!», написанной в 1943 году в оккупированном Шяуляе. Тогда за плечами молодого лейтенанта уже остались и первые бои 1941 года под Клином, и многие лагеря военнопленных, смертельные опасности побегов. Опубликовать ее – после целого ряда неудач – удалось только в 1986 году.
Зачем она, эта повесть, вообще писалась? И могла ли эта исповедь быть – тем более в 1943 году, в оккупированном городе, переполненном жандармерией, полицаями, – незаписанной и ненаписанной?
Когда-то о молодой Марине Цветаевой ее сверстница сказала: «В Вас больше реки,
2
Цветаева М. Герой труда. Записи о Валерии Брюсове // Согласие. 1991. № 3. С. 179.
Была эта «безбрежность» и у Воробьева. Внезапный обвал катастрофических впечатлений свершил в молодом сознании нечто невероятное: «берега» вообще оказались затоплены «рекой». Страшное, ужасающее можно победить, только сделав его «литературным», основой для игры метафор. Оно преодолевается, побеждается в упоенье вымысла. Иной формы свободы не было. Сопротивление сознания силе зла, угрозам небытия, унижению человека приобретает характер – не следует бояться этого слова – увлеченной игры, разгадывания метафоричности мира, повышенной образности его. Фашизм не все убил, с абсурдом лагеря сражается русское слово…
Страшна, например, вся ситуация с болезнью (тифом) главного героя повести, двадцатилетнего лейтенанта Сергея Кострова, в лагере на окраине Ржева. Но удивительна эта энергия самонаблюдения, блеск иронического отстранения, ощутимая ориентация Воробьева на романтичные страницы Гоголя при описании страшных мгновений бреда, борьбы больного с болезнью:
«Чуден и богат сказочный мир больного тифом! Кипяток крови уносит в безмятежность и покой иссохшее тело, самыми замысловатыми видениями наполнен мозг. Лежит это себе мумия на голых досках нар с открытыми глазами, прерывисто дыша, и тихим величием светятся ее зрачки, как будто она только одна на свете вдруг вот теперь поняла смысл бытия и значение смерти! Какое ей дело до миллиардных полчищ вшей, покрывших все тело, набившихся во впадины ключиц, шевелящих волосы на голове… Нарушается это величие лишь жаждой капли воды. От сорокаградусной жары в теле трескаются губы и напильником шершавится горло. Мумия тогда издает хрип:
– Пи-и-ить… ии-ть!..
А потом вновь затихает – иногда навеки, иногда до следующего „ии-ить“.»
Лучик солнца как бы блуждает в этой зарисовке. И казалось бы, река вдохновения вот-вот обретет «берега» в той или иной знакомой традиции, образной системе как объекте подражания. К кому-то должен же «прислониться» дерзкий талант, создающий к тому же свое творение как бы вне закона, в опасном городе? «Прислонился» на миг Воробьев к Гоголю, «внезапно» оперся на Толстого… Так, мелькнул на первых страницах повести, в колонне пленных, пожилой бородатый солдат Никифорыч, пожуривший пылкого Сергея за портсигар, буквально вырванный у него немцем:
«– Эх ты, мил человек, горяч, нечего сказать! Чай, запамятовал, где ты? – урчал бородач, наклоняясь над Сергеем. – Портсигар пожалел… Велика важность! Убить германец ить мог тебя, вот оно как…»
Этот солдат, покоривший Сергея «задушевной простотой и грубоватой ласковостью советов», поделившийся сухарем («…Ты, мил человек, бери и ешь. Приказую тебе»), вселил недолгую надежду. Ну, кажется, и свой Платон Каратаев появился для Воробьева в колонне, и «берег» толстовской традиции вот-вот обуздает «буйство глаз и половодье чувств». Но наплывают новые ситуации – побегов, пребываний в карцере, допросов, смертей – и уже художественный мир Есенина (причем в его имажинистском качестве) обозначается в повести. Художник как будто знать не хочет ни об измученном человеке, ни о лагерной баланде с костной мукой. Воробьев вдруг предстает одержимым метафорами, узорами, переливами ассоциаций, символами:
«Колодезный журавль, вытягивая шею в небо, казалось, вот-вот крикнет песню утра…», «Тяжелым ленивым шаром катились дни. Подминал этот шар под тысячепудовую тяжесть тоски и отчаяния людей…», «От истощения пергаментной бумагой шелестели перепонки ушей…», «Исстрадавшейся вдовой-солдаткой плачет кровавыми гроздьями слез опершаяся на плетень рябина…», «Дуло браунинга сычиным глазом уставилось в лоб Сергея», «Черной душной стеной обрушивается ночь на лагерь. Погребают ее обломки-минуты мысли и надежды людей…».
Можно было, безусловно, и пожурить молодого писателя за эту литературность, за сам способ игрового, картинно-красочного преодоления ужасов. Но ведь это – побег из лагеря… с помощью игры, «художества», красивостей, «наивных украшательств стиля» (А. Станюта). И делать этого не хочется.
И все же решающий момент, объясняющий и оправдывающий стилистический «побег», игру света и цвета в повести «Это мы, Господи!» – в понимании Воробьевым эпического, грандиозного по смыслу процесса, сдвига в народном сознании. Он выразился в смене вожаков, лидеров, в интенсивной циркуляции, передислокации сил народа для самоспасения. Что так влечет сокамерников, спутников в колоннах, старых солдат вроде Никифорыча и юного лейтенанта Ивана к Сергею Кострову?
Великий обнадеживающий закон русской трагической истории, сам того, может быть, не ведая, затронул, частично приоткрыл молодой писатель: стихийную, неостановимую замену официозно-фасадных (или подставных) «вождей», командиров подлинными, способными обновить себя и обновить народное сознание, спасти его от горечи безнадежности, безволия, часто явной прострации.
Разрушительная сила лагеря и ужас Освенцима (мне довелось видеть этот конвейер смерти длиной в миллионы жизней в 1984 году) состояли не только в продымленном крематории, в газе «Циклон», сплющенных бараках, в складах, где утилизировались вещи заключенных, даже тюки волос; не в издевательской надписи на воротах: «Труд дает свободу» и т. п. Страшен был своеобразный «суверенитет» лагеря, иллюзия «независимости» его, функционирование трехмиллионной «республики смерти»… почти без участия самих фашистов, вращение жерновов смерти волей (вернее, безмолвием, беспамятством, прострацией) самих жертв: они и сортировали вновь прибывших, и гоняли их (как старосты – «капо») на работы, и доносили, и разгребали («гольдзухеры») пепел, прах, чтобы выложить охранникам золотые коронки, кольца. И за какую же «награду»? За право быть последним в роковой очереди «на газ»!
Этой «завороженности» неким порядком, страшным суверенитетом вымирания без бунта не могло быть до тех пор, пока жили, выдвигались в лидеры сопротивления такие, как Сергей Костров. В Кострове была не одна звериная хитрость выживания, эгоизм молодой жизни. «Одного выживания было мало – требовалась борьба, требовался вооруженный бунт… Народ в любое время, в любую эпоху – органично, даже неосознанно – перераспределяется, определяя в себе самом стержневых людей, лидеров, наделенных необходимыми в ту эпоху качествами – для продолжения жизни народа в целом» [3] , – верно заметил критик В. Бондаренко.
3
Бондаренко В. Реальная литература. М., 1996. С. 15–16.