Удивление перед жизнью
Шрифт:
Потом я слушал Качалова в Литературном музее, когда этот музей был на Моховой в маленьком помещении. И он читал «Студента» Чехова. Я этого рассказа, честно признаюсь, не помнил, но, услышав его в качаловском исполнении, прямо ахнул: Боже мой, какая глубина! Чехов открылся мне совсем по — другому.
Я сразу потом, придя домой, перечел этот рассказ. И подумал: как же я раньше не заметил, что он такой глубокий, такой, что ли, скорбный невероятно и, я бы сказал, философский.
Кстати, там. на этом концерте, в сторонке от меня сидел молодой человек, очевидно такой же провинциал, каким я был, когда приехал в Москву учиться в тридцать четвертом году.
Он сидел и смотрел на Качалова, и у него так сияли глаза… И я подумал: Боже, ведь он даже не слышит, что читает артист, он просто видит живого Василия Ивановича Качалова и полон только этим. И я очень понимаю его восторг.
Кроме того, я слушал, по — моему, два
И один раз, я помню, в Центральном доме работников искусств он играл, не просто читал, а играл отрывок. Там были аксессуары: плед, полотенце… И он именно не читал, а играл. Там был такой удивительный прием, он особенно мне запомнился, — в конце, когда в окно стучит Алеша Карамазов с известием, что Смердяков удавился, — а Иван еще продолжает разговор с чертом, то есть находится в состоянии галлюцинации, и он так говорит: «А — а-а», — и стучит пальцем по столу. Потом приходит в себя и не может понять, откуда идет стук. И тогда он второй рукой накрывает этот палец, чтобы видение исчезло… Это трудно рассказать, видеть надо, но впечатление сильнейшее.
Потом, года три — четыре спустя, — он уже в Художественном театре играл, кажется, только Бардина во «Врагах» и больше ничего.
И однажды мы с женой и наши друзья, тоже супружеская пара, шли по улице Горького, и вдруг видим — идет навстречу Василий Иванович Качалов. Старенький уже, но не дряхлый, нет, и стройный, поступь величественная, не театрально — величественная, а просто человек несет свое, так сказать, существо с достоинством. И мы решили подойти к нему. Просто сказать: Василий Иванович, как мы вас любим. И подошли. Он очень любезно остановился и поговорил с нами. Правда, недолго— три — четыре минуты. Мы сказали, что, к сожалению, мало теперь видим его на сцене Художественного театра. На что он бросил реплику: «Да, там уже играют без меня». Сказал с грустью какой-то. Мы распрощались, он пошел дальше, но вот эта мимолет ная встреча со своим кумиром тоже запомнилась мне.
Теперь я вернусь ненадолго в наше время. У нас, после того как произошла, не могу понять, революция или контрреволюция, в 89–м или 91–м году, стали Менять названия московских улиц обратно. И улица Качалова, названная так после его смерти, сейчас опять стала, как была когда-то, Малой Никитской. Кому в голову пришло переименовывать улицы, названные в честь наших великих деятелей, — в данном случае я говорю только о деятелях искусства! Это такая несправедливость: улица Качалова так и должна быть улицей Качалова. Качалов — это человек, который озарял целое поколение людей своим искусством, своим талантом, он ведь нас облагораживал, он нас поднимал на такие высоты, где дышится легко, где дышится озоном. Он столько дарил счастья людям на протяжении многих — многих лет. Это великий актер.
И надо поставить там памятник, как поставили памятник Тимирязеву в конце бульвара, или, например, Алексею Толстому.
Вот как можно улицу Станиславского переименовать обратно в Леонтьевский переулок? Кто такой Леонтьев, чего Леонтьев, кому Леонтьев?! А Станиславский и Немирович — Данченко, улицу которого, кстати, тоже переименовали обратно, они же перевернули театральное искусство всего мира. Они сделали открытие, ну ей — богу, не меньше, чем открытие Эйнштейна или хотя бы Павлова Ивана Петровича. Почему нужно было менять названия на какие-то неведомые нам старинные? Из уважения к нашей старине? Но, простите, разве не заслуживает уважения наша реальность, в которой мы жили? Мы тоже хотим, чтобы она была запечатлена. Улица Ермоловой, улица Хмелева, улица Остужева — это все великие люди, которые жили в нашу эпоху. Оставьте их, пожалуйста, на своем месте, оставьте. Знаете, когда ничего не могут придумать нового, козыряют чем-то старым.
А мы вот так теряем свою культуру, забываем, кто у нас когда был и кто делал нас людьми.
Эти люди, великие люди, формировали наше сознание, они нашу душу формировали.
Что о Качалове еще вспомнить? Все, что я видел и что я слышал в его исполнении, все было удивительно, все было замечательно, все было, как говорится, оттуда, из той сферы, где витает человеческий дух.
Вот еще что я хотел бы вспомнить о Качалове. В 38–м году Художественный театр праздновал свое 40–летие. И мне посчастливилось побывать на двух спектаклях: «Царь Федор Иоаннович» в первом, как говорится, издании с Москвиным в главной роли и «Горе от ума» — в роли Чацкого Василий Иванович Качалов.
По записке администратора Ф. Михальского мне удалось проникнуть в театр. Мест на ступеньках, где обычно мы, студенты театральных училищ, сидели, уже не было. И я встал на колени у барьера между проходами. И весь спектакль «Горе от ума» я выстоял на коленях.
Ну, разумеется, все зрители ждали выхода Чацкого. Вот идет действие, Лиза, Молчалин, и: «К вам Александр Андреич Чацкий!»… И на сцену далеко не юным бегом вбегает по лестнице — так сделана декорация Дмитриева — вбегает 63–летний Василий Иванович Качалов. Он должен произнести знаменитую фразу: «Чуть свет, уж на ногах, и я у ваших ног…» Но зрительный зал при его появлении разражается бурей аплодисментов. Качалов хочет начать говорить Софье первые слова — зал аплодирует и не дает говорить. Качалов еще пытается делать какие-то движения, чтобы начать говорить — но зал просто гремит от аплодисментов, а в Художественном театре было не принято, чтобы актер, как опереточный артист, вышел и раскланялся после хорошего номера. Это невозможно. И идет такая битва: Качалов хочет говорить — зал бешено аплодирует и ничего не слышно. И происходит событие: Василий Иванович выходит на авансцену и раскланивается. И взрыв аплодисментов, буря, тайфун, ураган!.. Вот это сила искусства, сила таланта, сила гениальности. Никогда я больше не слыхал таких аплодисментов! И Василий Иванович продолжает играть Чацкого. Конечно, 63 года — это не юноша, но рисунок роли был великолепный.
Много хороших актеров прошло перед моими глазами за мою долгую жизнь. Я театры посещал очень часто. Очень любил. Назвал бы много прекрасных имен, но в данном случае ограничусь только рассказом о моем благоговении перед великим артистом — Василием Ивановичем Качаловым
О людях знаменитых и незнаменитых
Прекрасное мгновение
В 1938 году происходило одно из событий, которое отмечалось всей страной, — в Москву возвратились с первой дрейфующей станции на Северном полюсе четыре отважных полярника: Папанин, Ширшов, Кренкель, Федоров. Встречи и вечера в их честь были многочисленны и торжественны. Герои согласились встретиться и с театральной общественностью Москвы. Встреча состоялась в Доме актера. При входе в фойе по обе стороны двери стояли громадные плетеные корзины, полные белоснежных подснежников. Каждому входящему вручался изящный букетик. Настроение публики было приподнятое, праздничное. В честь папанинцев давался концерт, выступали лучшие артисты страны, великие — превеликие. Аплодисменты, крики «браво» или напряженная, благоговейная тишина. Ведущий объявляет: «Следующий номер — мазурка из оперы «Иван Сусанин». Исполняет народная артистка…» И в этот момент в моей голове проносится молниеносно: какая народная? В балете нет народных артистов! Народные в те годы были наперечет, знали их всех поименно. Таких званий были удостоены два года назад только Станиславский и Немирович — Данченко, Качалов, Москвин, позднее, в тридцать седьмом — Книппер — Чехова, Тарханов и еще два — три человека. Знали всех! А ведущий концерта называет: «… Екатерина Васильевна Гельцер!»
Ай — яй — яй! Конечно, слыхал о ней, честно говоря, не знал даже, жива она или нет. Тут же припомнил: да, были народные — Шаляпин, Собинов, Ермолова, Орленев. Им звание было присвоено в двадцатых годах. Гельцер тоже — году в двадцать пятом.
У меня возникло смешанное чувство: радости — я увижу собственными глазами легендарную женщину, — и опасения: как же она будет танцевать? Ей же много лет! И вот на сцену выходит действительно далеко не молодая женщина, какой-то даже, я бы сказал, усталой походкой, становится в позицию, рядом с ней партнер, простите, не помню его фамилии, так как гляжу только на «легенду», аккомпаниатор берет первый аккорд и… на сцене совершается чудо. Плечи Гельцер распрямляются, стан становится подобным пружине, голова гордо вскидывается вверх, и она каким-то мощным, удивительно выразительным движением бросает свою правую руку партнеру, он подхватывает— и начинается бешеный полет. Да, именно полет, тот самый, о котором писал Пушкин: «Душой исполненный полет». Я уже к этому времени успел посмотреть в Большом театре и «Спящую красавицу», и «Лебединое озеро», и многие балетные номера в операх. Наслаждения было много, но подобного тому, что я увидел сейчас, в небольшом зале Дома актера, в тот вечер встречи с папанинцами, я не видывал никогда. Со зрителями творилось что-то невообразимое— шквал аплодисментов, и вдруг к ногам великой актрисы полетели те самые белоснежные букетики, что зрители получили при входе. Все — от первого ряда до последнего — кидали букетики, вихрь цветов.
Гельцер стояла, будто среди пушистого волшебного снега, стояла и раскланивалась. Раскланивалась не с той привычной актерской благодарственной улыбкой и низким поклоном — нет, она стояла гордо, слегка наклоняя голову и как бы говоря: «Знаю, знаю, я подарила, и это — вам. Не стоит благодарности».
Говорят, все познается в сравнении. Гельцер была высшей мерой. Боже мой, какое мне выпало счастье! В дальнейшие годы я видел всех лучших наших балерин, великие таланты — и Семенову, и Уланову, и Плисецкую, и Лепешинскую, и всех — всех. Но Гельцер!..