Угол опережения
Шрифт:
Поездов формировали все больше и больше — грузы для фронта. Тогда ведь в любой кузне мины делали… Приедешь на станцию и первым делом: «Сколько машин на экипировке?» Начинаешь прикидывать: да, часов шесть, а то и все десять опять, видно, придется потерять. Ходишь как медведь-шатун, нервничаешь. А потом смотришь: пошли, пошли… Научились быстро управляться. Поесть иногда забудешь, не до еды. А в рейсе вдруг — тошнота. Тут и вспомнишь: не ел!
На мгновение возникнут перед глазами полустанок, одинокая фигура дежурного и исчезнут. Ни подумать, ни пережить что-либо не успеешь. Так и дни проносились, точно знакомые пейзажи за окном паровоза. Вот и еще месяц прошел, пролетел, а вспомнить нечего — работа,
Блинову сейчас трудно представить, как они могли выдерживать эту бесконечную страду.
Ремонтники сутками не выходили из депо. Их стало втрое меньше: пятьсот человек ушли на фронт. Локомотивные бригады начали брать ремонт на себя. Так к этому привыкли, что и после войны еще долго старались не отдавать машины ремонтникам: все сами, сами…
Иногда, закончив смену, кто-нибудь из слесарей поднимался в паровозную будку и уходил в рейс кочегаром. Чьи только руки не лопатили тогда уголек!
Скоро стали ездить девчонки.
Они появлялись из дальних деревень с фанерными чемоданчиками, в подростковых полуботинках и полосатых домотканых чулках. В их глазах читалось упорство и отчаянная решимость овладеть машиной, хотя некоторые видели паровоз только в кино или на листке отрывного календаря. Они проходили ускоренный курс в училище и занимали места помощников и кочегаров, ушедших на фронт.
Проходили курс… По десять-двенадцать часов в классах, потом скудный ужин, вечера в холодном бараке, где жили по пятьдесят человек в комнате. Когда одна из этих пигалиц тащила через пути пудовые бидоны со смазкой, машинистам становилось стыдно за свой рост и тяжелые, привыкшие к металлу руки. Только что они могли поделать? Помогали, конечно, девчонкам, оберегали их от непосильной работы. Но те не признавали опеки, упрямо отказывались от помощи и старательно скрывали слезы.
Блинов как-то поднялся в будку. На площадке спит девчонка, прикорнула в углу. «Вставай, кочегар! Смена пришла». Поднялась, лицо розовое со сна, глаза блестят, а под ними угольные подтеки: плакала, видать, во сне.
Старых машинистов захлестывала жалость, когда они видели детей-ремесленников или кочегаров с кудряшками, выбивавшимися из-под форменных беретов. Только и раскисать от жалости было нельзя. Подросткам надо было доверять, на них приходилось полагаться и потому — спрашивать с них. Всем жилось трудно. Ремонтники дневали и ночевали в цехах. Машинисты, вернувшись из поездки, перехватывали пару часиков в теплушках на тупиковых путях и снова уходили в рейс. Паровозные бригады отказывались от кочегаров. Больших и малых начальников можно было найти в депо в любой час ночи. Домохозяйки шили одежду для фронта, активистки женсовета готовили горячие обеды.
— Разгром немцев под Москвой — вот что особенно помнится. Наверное, потому, что это была самая радостная весть за полгода войны. Как-то сразу и работать по-другому стали, спокойней… Нет, в победу верили, горячо верили, но каково было слушать радио. Проводишь один состав на запад, другой, третий, а вести с фронта: отступления, бои, потери… Тяжело было на душе. А тут вдруг — радио, Левитан, потом газеты принесли… Точно свежего воздуха глотнули. Помощник мне говорит: «Теперь неделю можно с паровоза не сходить!»
Всю-то неделю, может, и незачем толкаться в будке, но рейсы всякие бывали: и сдвоенные, и строенные. Приезжаем как-то домой из Макушино. Узнаю: сменщика моего отправили с другим составом, груз срочный. Выходит, нам дальше ехать. Ладно, думаю, в Шумихе отдохнем. Кондуктора, выясняется, тоже нет. Сменился диспетчер, его к нам за главного кондуктора. Приходит, кожаная сумка через плечо, все честь по чести.
В Шумиху приезжаем, встречает нас начальник станции: бригады нет. Все одно к одному! Видать, придется нам и дальше ехать. Знал бы, из будки не вылез. Мороз — аж дыхание схватывает! Смотрю, кондуктор наш вдоль состава бежит, рукавицами друг о дружку хлопает. Дело известное: посиди-ка зимой на тормозе. Окна станции хоть и в наледи, а приветливо так, ласково светятся. Туда бы сейчас, в тепло… «Перекусить надо», — говорит кондуктор. Похлебали супу. Бледный такой супишко. Одно хорошо, что горяч. В Шумихе мы по-быстрому обернулись. Смазку нам поднесли — вся экипировка. Уголь-то у нас еще с Макушино был.
Челябинск. Тут на смену рассчитывать нечего. Нет здесь наших бригад. Едем дальше. Что еще делать!
Пятьсот километров с лишком — такая получилась поездка. Зато состав доставили в Златоуст раньше графика. В Златоусте наконец и обогрелись, и поели по-человечески. Отдохнули — и домой! Помощник смеется: «Дали мы с тобой, Петрович, улочку!»
В обиход прочно вошло выражение «литерные поезда», то есть срочные, подлежащие пропуску вне всякой очереди. Только какие же поезда в то время не были срочными?
Зимой Блинов и его напарники водили поезда по летнему графику, постоянно увеличивали их весовые нормы. Раньше бывало: наступали холода — сокращались скорости, составы уменьшались. Теперь тяжеловесы стали обычным делом, норму расхода топлива все знали одну — летнюю.
Они берегли изношенные паровозы, стремясь помочь горстке слесарей, которые не вылезали из депо; сокращали объем межпоездного ремонта. Все локомотивные бригады работали тогда на ремонте. И как работали! До войны Блинов с ревнивым недоверием приглядывался к молодым машинистам. Они казались ему баловнями судьбы, легко и просто далась им профессия. Парни редко снисходили до того, что лежало за рамками их прямых обязанностей. Откатался свое — и привет! Теперь молодые машинисты слесарили по самому высокому разряду и, как с радостью замечал Блинов, больше стали любить машину. Но надо было еще «уплотняться», и они «уплотнялись»: сокращались сроки ремонтов, от рейса к рейсу росли весовые нормы, увеличивался пробег локомотивов.
И все-таки зауральские машинисты считали себя должниками, потому что мерили свою жизнь войной. Над ними хоть небо чистое, а там, на прифронтовых дорогах, люди водили поезда под огнем самолетов, отстаивались в лесах или маневрировали.
Однажды перед поездкой Блинов услышал рассказ про машиниста с ленинградской дороги.
…Фашистский летчик напал на беззащитный поезд в открытом поле. Ему ничто не угрожало, и он, как в училище, по всем правилам сделал несколько заходов. Это меньше всего походило на сражение. На бреющем полете летчик проносился над составом, поливая его свинцом, и начинал очередную атаку. Паровозная будка была пробита в нескольких местах, машинист ранен в спину, тяжело ранило помощника, истекал кровью кочегар — жена машиниста… И все же они вывели состав из-под огня.
Блинов забыл имя этого машиниста, но помнит, что гнал тогда свой поезд с каким-то ожесточением, словно спешил на помощь незнакомому ленинградцу.
Снова тяжеловес.
Подъем.
Одна рука на регуляторе, другая — на песочнице. Упрешься плечом в раму, будто сам толкаешь паровоз… Кто-то сказал про машину: чем больше ею пользуешься, тем меньше помнишь, что это машина. Вот и в Блинове, видать, проснулся дедовский инстинкт. Он помогал паровозу, как крестьянин лошади, и приговаривал на подъеме: «Не выдай, милая!»