Улица Некрасова
Шрифт:
– Извините. – Исаак Соломонович извинился и культурно загасил папиросу, плюнув предварительно в пепельницу. – Пройдем на воздух, вы как, не против? – показал он мне на выход из заведения.
Я был не против. Вышли на Фонтанную улицу.
– Замутилов, не представляете, какой он был человек… – Ешпеев придернул веко – левое, затем правое.
Жилки на них, как реки на старой карте СССР, текли в моря его глаз.
– Был? – Старого барбизона, каким представлял я себя всегда, нисколько не заскорузлило это его придергивание жилистых,
– Есть то есть, оговорился. – Исаак Соломонович улыбнулся. – Жив, здоров, вам того же желаю. На братание не идете, кстати?
– В связи с чем, – сказал я, – братание? – Чтобы выяснить дополнительные подробности.
– Как, коллега? – («Почему я ему коллега?») – Вы, правда, не в курсе дела? Вам Замутилов не говорил?
– Мне сегодня в метро сказали. Официально, не тет-а-тет.
– Да, конечно, ай-яй, я понял. Боре я Вишневскому доложил, он сказал, что в средствах массовой информации о братании отметят особо. Замутилов…
Он не закончил. Подскочил коротенький человечек с табуреткой в хватких руках.
– Замутилов, – он крикнул, – где Замутилов?
– На братании, – сказал ему я, чтобы подчеркнуть свою значимость.
Тот поставил табуретку на землю, на уличный октябрьский асфальт, сел на нее седалищем и хмуро уставился на меня.
– Мефистофелю ты морду отбил? – спросил он, дырявя мой фейс глазницами.
– Какому, – не понял я, – Мефистофелю?
Я и вправду не понял.
– Какому? – Человечек схмурился еще больше. – Скажи ему, Ешпеев, какому.
– Есть сведения, что сегодня ночью с помощью молотка и зубила сбили с дома на Лахтинской улице рельефное изображение Мефистофеля. По заданию православной церкви.
Эти двое мне не понравились.
– Замутилов, – сказал я громко, – это он, сивоконь поганый, продался патриарху и братии, чтобы этого вашего Мефистофеля срубить зубилом этой ночью и молотком. Свидетельствую, аве Мария.
Зачем я это сказал, не знаю. Особенно про Божию Матерь. Прости мне, Господи.
– Ты бы нам, – было сказано с табуретки, – отстегнул бы лучше баблом.
– А хохлом тебе не бу-бу? А табуреткой вместо зубила?
– Господа, – занервничал Исаак Соломонович, – идемте, на братание опоздаем. Хрен с ним, с Мефистофелем, срубили и срубили, не жалко. Лёва, алл'e, алл'e! – Это он уже хваткорукому, подъехавшему к нам с табуреткой.
Вышла из заведения баба Зоя.
– Что, соколики, ментов не заказывали? Сейчас свистну – будут, родимые. – Она засунула в свой рот сигарету. – Соломон, с тебя форшмак с помидорами. Ну а этот почем приперся? – ткнула она в маленького туфлей. – Хуврот, твое место где? Вот там и сиди, где надо. И табуретку отдай, казенная.
– Не могу табурет отдай, – заголосил Хуврот вышеназванный, – Висневский Борка на ние зализает. Ленин на бронивик не видел? Висневский Борка на табуретку тозе. Его с ние далеко
– Ты это по какому заговорил, чмонь? – наехала на него баба Зоя. – Я прикармливаю его, припаиваю, а он мои табуретки пыбздит. Соломон, что за дела?
– Се ля ви, – сказал Исаак, а может, Соломон, я не знаю – представился он мне Исааком. Впрочем, все они, Ешпеевы, на одну фамилию, как сказал однажды классик русской поэзии на каком-то поэтическом диспуте.
– Брататься, брататься, парни! Все на массовое братание. Но перед этим выпить. Накатим? – появился еще один – в полубороде-полунет.
– Геша, думал, ты помер, брат! – Хуврот перешел на русский. – Поминали тебя на Греческом. Морды били, по-гречески говорили. Ты живой? Или призрак оперы?
– Плюнь в меня, тогда и узнаешь, Паша, – осклабился из полбороды новоприбывший.
– Ну сучара, ну божья рвань, – ответила ему баба Зоя, – как ты, быдла, мог помереть, не заплатив мне за малька «Пять озер»?! Клялся ж ведь: баба Зоя, помираю, до ночи не доживу. Мать едрить, мудрить не перемудрить. Это хорошо, что ты выжил. Щас мы стребуем с тебя в полну цену.
– Здравствуй, праздник мирового еврейства, – голос раздался новый – чумной, хрипатый и пьяный довольно сильно. – Наши все давно на братании, а кто не наши, те против нас. Этот твой Замутилов, небось, трахает вовсю Маяковского в его железобетонную задницу, големчиков уже наплодил. А вы…
– Твой – это чей, Капронов? – остановил его неп'oмерший Геша, тот, что в полубороде-полунет. – Из какого союза, блядь? Из питерского? Из российского, гнида? – И только вонзил он коготь в физиономию этого мозгляка, чтобы избороздить траншеями его богопротивную рожу, как позвонила мне родная жена.
– Пойдешь с работы, – сказала Ирка, – купи яиц, картошки и половинку хлеба, дома жрать нечего. И детям сладкого – сырков, мороженого, что будет…
Я не успел ответить, как баба Зоя, зияя пастью, полной кариеса и коварства, уже кричала в мой телефон:
– Не купит он, нажрался уже. Братание у твоего Серёги. Все деньги пропил, что были, на блядей оставил последние. – И заорала в трубку: – Привет, тоска!
– Ирочка, – я попытался вмешаться. Но мобильник погас трагически, как закат, окрасившись чернотой могильной.
Ешпеев сказал:
– Не ссы.
Услышать от еврея такое – это как от Господа Бога в последний день сотворения мира услышать: «Сотворил, да и насрать. Сами между собой разберутся».
Пока я раздумывал над проблемой, подошел писатель Зубатский.
– Если жизнь лишена смысла, то и проза должна соответствовать этому, – пролепетал он, как всегда и везде, что-то бесталанное и беззубое, вопреки своей зубатской фамилии.
Баба Зоя ему кивнула:
– Хороший ты, робкий, импотент, да?