Улисс из Багдада
Шрифт:
Ну вот, свершилось. Я живу в Сохо, в Лондоне, в Англии, в комнате на троих, где спят, по очереди сменяя друг друга, шесть человек. У меня есть крыша над головой. И даже располагается эта крыша в двадцати сантиметрах от моего лица, сразу за отклеивающимися обоями. Эта покатая мансардная крыша заставляет меня контролировать движения, когда я укладываюсь на свой матрас, жить согнувшись, разгибаться только посредине комнаты.
Я пью холодный чай со вкусом хризантем и смотрю, как в чердачном окошке проклевывается день. Рассвету
Я сползаю с койки не шумя, чтобы не разбудить афганцев, пытаюсь как можно меньше задерживаться на коврике с подозрительными разводами, натягиваю какую-то одежду, потом, выйдя за дверь, вцепляюсь в шаткий поручень и спускаюсь по лестнице, каждая ступень которой стонет у меня под ногами. Чтобы выйти, надо нажать кнопку, которая воет, как электрический стул, и несколько раз поддать плечом створку двери.
Снаружи я оказываюсь на улице — такой узкой, что человек атлетического сложения мог бы втиснуться в нее только боком. Лондон, где я пытаюсь зацепиться, сбивает с толку. Агата Кристи не описывала мне таких мест, а Диккенса я не читал, ибо он не был запрещен Саддамом Хусейном.
Я дохожу до каменной бровки, на которой люблю сидеть и грызть зерновой батончик — основную свою пищу. Вокруг меня шлюхи всех возрастов и рас, с осыпающимся макияжем, покидают место работы и ныряют в метро, бомжи отходят к дневному сну, а безукоризненные юные японцы, в брюках с заутюженными складками, являются с путеводителем в руке осматривать британскую столицу.
В этот час рестораны еще не открылись. Как женщина, застигнутая за туалетом, они предлагают в своих унылых витринах всю изобретенную жителями планеты стряпню, остатки вчерашнего, подправленные объедки; у греков — ошметки мяса, у индийцев — карри, у турок — мясная нарезка. Многоцветные фото в витринах так выцвели, что зеленый цвет забивает все остальные, как плесень на блюде, слишком долго стоявшем в холодильнике. И только китайцы выставляют блюда с некоторым энтузиазмом, но все кажется фальшивым — от пунцовых поросят, развешенных над прилавком, до резиновых муляжей еды на входе: лакированная лапша, лакированная брокколи, лакированные пельмени, лакированная утка, лакированные банановые оладьи.
— Значит, вот он какой — рай, а, сынок?
Папа смотрит в упор, сидя на бортике фонтана.
Я улыбаюсь ему.
— Ну как тебе?
— Мне? Хочешь узнать мнение отца? Правда хочешь?
— Да.
— У меня такое впечатление, сынок, что ты и не уезжал, по крайней мере не уезжал из Вавилона. Здесь же вавилонское столпотворение — языков, кухонь, полов, хотя, по нашим понятиям, уместнее вспомнить Содом и Гоморру. Ты заметил, что в этом квартале, где представлены — и даже оценены по прейскуранту — разнообразнейшие нравы, повсюду красуются извращенцы, а нормальные самцы ходят по стеночке?
— К чему ты клонишь?
— Двоюродный
— Естественно, не я один такой. В Англии много иммигрантов.
— Вот именно: ты примкнул не к английскому населению, а к английской популяции иммигрантов!
Возле нас с лицом, усеянным ржаными веснушками, меланхолично прогуливался полицейский — вразвалку, как бы успокоительно для каждого, и его странная каска и револьвер на пухлых ягодицах смотрелись какими-то протезами.
Папа взглянул на него скептически: по его мнению, настоящий охранник правопорядка должен был иметь вид гораздо внушительнее.
— Что ты намерен делать, Саад?
— Сначала — продержаться. Потом начать строить жизнь. Кузен обещал мне небольшую работу в районе вокзала, без оформления. За двести евро он может сделать липовую регистрацию, зато потом можно найти официальную работу. Разберусь, что к чему, закончу учиться на юриста и женюсь на Лейле.
Папа пожал плечами, обширность задач его несколько удручала. Мне хотелось ободрить его, хотелось, чтобы он меня понял.
— Ты рассуждаешь по старинке, папа. Ты рассуждаешь в духе Гомера. Три тысячи лет назад один человек — Улисс — мечтал вернуться домой после войны, забросившей его в дальние края. Я же мечтал покинуть родину, охваченную войной. Я тоже странствовал и встретил тысячи преград на пути, но я стал противоположностью Улисса. Он возвращался, я иду вперед. Мой путь — туда, его — обратно. Он стремился в дом, который любил, — я отдаляюсь от хаоса, который ненавижу. Он знал, где его дом, я же ищу его. Для него все было решено происхождением, ему надо было только двигаться вспять и умереть счастливым и полновластным. Я же построю свой дом за пределами родины, на чужбине, вдали. Его одиссея была полна ностальгии, моя — это старт, наполненный грядущим. Он шел к тому, что уже знал. Я встречу то, чего не знаю.
— Ты гонишься за мечтой, сын, а жизнь твоя тем временем далека от мечтаний.
Я улыбнулся.
Он не отступил:
— Если двигатель путешествия — неудовлетворенность, то обретешь ли ты удовлетворение? Остановишься ли когда-нибудь?
— Цель путешествия, папа, — это опустить дорожный мешок и сказать: я пришел. Так вот, объявляю тебе: я не пойду дальше, я пришел.
Усевшись на краю фонтана, я снял кеды, чтобы освежить ноги в воде. Папа тем временем разглядывал наряд трех трансвеститов в туфлях на светящихся платформах и с бесконечными ногами, обтянутыми сеткой.
— Ой, папа, ты видел? У меня новая бородавка на ступне.
— М-да?
— Как сказать на твоем высокопарном языке: «У меня новая бородавка на ноге»?
— «Докука странника наложила печать на ладонь, обращенную к дороге». Кстати, ты уверен, что речь идет о новой докуке?
— Ой, точно! Это старая, самая первая, от которой я все никак не избавлюсь. Как ни тру, как ни свожу…
— Она сидит крепко, потому что ты не угадал ее имя.
— Я пробовал называть ее и «ярость», и «месть».
— Опять не то. Подумай хорошенько. Подумай еще лучше. Найди, что тебе ближе всего, что тебя никогда не отпустит, что в тебе никогда не сдастся.
Я посмотрел на последнюю бородавку, которую невозможно было убить, и, дунув на нее, произнес наконец ее настоящее имя. Это было мое имя, моя сущность, и я назвал ее «надежда».