Уляна
Шрифт:
Уж он брался за ручку двери, когда услышал голоса в передней. Он остановился опять в беспокойстве.
Якоб говорил с паном Линовским.
— О, сильно переменился, — говорил Якоб. — И это так скоро, так нежданно.
— Ну, да ведь, он теперь не хуже.
— О, нет, еще лучше, — отвечал Якоб. Теперь ему хоть кол на голове теши… Охотится на дикую козочку, и я даже знаю, на какую, — прибавил он, смеясь.
— Ну?..
— Или вы не догадываетесь, кто здесь в деревне красивее всех? На нее и вы острите зубы, и если
— А а!.. Это вы говорите об Уляне? Недурно выбрал! Но верно ли это?
— Верно, коли уж я говорю… А дайте табачку… Хорош!..
— Панский.
— Так целый свет знает уже об этом, — сказал про себя с гневом Тадеуш и быстро вошел в переднюю.
Разговаривающие смешались, табакерка спряталась; он едва кинул на них взгляд.
— Пане Линовский, завтра дашь мне счет. Якоб, огня, — сказал он и прошел.
— Барин что-то сердит, — шепнул Якоб, пряча табакерку в карман.
— Муж воротился, — сказал управляющий. — Но я помогу этому делу, сейчас я его опять отправлю к черту. Расположение поправится, я уж знаю, как ему угодить.
Целую ночь Таудеш думал только об одном, как бы отделаться от мужа, каким бы средством сделать эту женщину своею и навсегда. В расстроенную голову его приходили мысли, одна другой нелепее и неудобоисполнимее. То он хотел страшно мстить мужикам, то опять думал подкупить их кротостью, зажать им рот деньгами, то, наконец, вырвать ее и убежать далеко. Но все это были мысли, летающие в голове и мелькающие там, как ласточки по небу, ни одна из них не села в гнездо.
Они кружились, однако ж, в мозгу, пока далеко за полночь горячечный сон не сомкнул век, продолжая те мучения, которые испытывал Тадеуш наяву.
Его пробудило утро и щебетание птиц под окном. Едва он почувствовал себя в действительной жизни, и дневной свет открыл ему глаза, как вдруг пришло ему на память все вчерашнее, и состояние его сразу омрачилось. Самый страстный человек бывает не таков днем, как ночью. Неоспоримая правда, что впечатление дневного света умеряет наши чувства и мысли, присоединяя к ним стыд.
Рассудок говорит сильнее днем; страсти слабеют, человек остывает.
Редко совершаются преступления днем; в трезвом рассудке редко при свете солнца буйство; зато ночь — мать чудесных предприятий, исполинских намерений и любовных мечтаний.
Совершенно уже иначе и далеко холоднее глядел Тадеуш на свое положение днем. Он сознавал себя барином, сознавал Уляну своею крепостною, сознал свою силу и их слабость. Он начал рассуждать.
— Одно из двух, — думал он, — или открыто, в виду всех отнять ее у мужа, или окружить себя тайною так, чтобы в нее не проникли, чтобы то, что уже знают люди, показалось всем ложью. Это, однако же, невозможно… Ну, так первое. Первое также трудно и опасно. Что же начать? — думал он.
И голос из глубины говорил ему тихо:
— Ждать, ждать, может быть, что-нибудь и переменится, может быть,
А неумолимый рассудок прибавил в первый раз:
— Может быть тебе надоест, и ты бросишь. Проснувшись в таком настроении мыслей, Тадеуш приказал
Якобу приготовить все для охоты, надеясь этим побегом из дому, обморочить людей и самому рассеяться.
Он отправился с собаками в лес, вовсе не думая об охоте, и невольно, мало-помалу, перешел опять к той горячечной и страстной буре, которая кипела в нем вчера вечером.
X
На другой день, когда начался рассвет, Уляна воротилась от сестры в избу. Муж, отец и брат спали. Она, казалось, отважилась на все, ничего же боялась и принялась за работу.
— Не убьет же он меня, — сказала она сама себе, — а хоть бы и убил, тем лучше. Так должна кончиться любовь, которой научил меня мой сокол. О, стоит умереть, отведавши такой жизни, потому что коротко было счастье, но велико.
И слезы покатились у нее из глаз, когда она взглянула на своего младшего ребенка, спящего в колыбели.
— Я и детей теперь люблю меньше. Прежде дети были мое сокровище, а теперь, теперь я думаю о них только тогда, когда я их вижу, словно чужие мне. Бедные детки, не стало у вас матери, сироты вы и при ее жизни. Кто вас будет кормить, кто вас будет любить?.. Не я, не я. Я уже не ваша, оторвало меня на чужую сторонку, где сладко жить и хотя бы умереть, — оторвало от вас. Я, мать ваша, и не ваша уж, чужая, барская невольница, навеки веков.
В эту минуту раздался сильный храп мужа, которого начинал будить свет от лучины. Уляна вздрогнула, но только на минуту, потому что вдруг откуда-то с отчаяния явилась в ней смелость.
— Что же, — сказала она сама себе, — буду же обороняться; Мария бьет же ведь своего.
Но скоро она опять опустила руки.
— О, что же это за жизнь, — подумала она, — драться и ругаться! Отчего же не всегда так, как с ним, с моим соколом, сладко как в раю. Когда говорит он, словно мед течет с уст его; когда сидит со мной, кажется мне, что уже ничего больше не чувствуешь, и бури не заметишь; смерть пришла бы, и той бы не почувствовала. Вернешься в избу, сердце сжимается, хоть дети тебя встречают, хоть это твоя изба. О, не тут уж моя жизнь. О, чудная господская любовь! Но зачем минует она как молния, и после нее так тяжело жить!
В эту минуту проснулся муж и Уляна подошла к печке.
— Эй, Уляна! — отозвался Оксен.
— Чего надо? — ответила она смело.
— А уж ты тут, пришла-таки в избу, — сказал старик, — пришла-таки в избу. Где ж ты была, как мы искали тебя до полночи?
— Убежала, потому что ты бил меня.
— Я еще и сегодня побью.
— Так ты еще не отрезвился?
— Буду я трезвый, так покажу тебе, что умею.
— Тогда увидишь, что и я сумею то же самое.