Улыбка Катерины. История матери Леонардо
Шрифт:
Вечерами, сидя с командой на палубе, мы пускаем по кругу флягу мальвазии и смотрим на звезды. Лед молчания обычно ломает рулевой, наш мастер загадывать загадки. Сказать по правде, знает он их немного, снова и снова повторяя по кругу пять-шесть самых простых, но остальные успевают забыть отгадку и всякий раз остаются с разинутыми ртами. Что это за дом, который гремит как гром, а тот, кто в нем живет, ни звука не издает? Море, а живет в нем рыба. Стоит на берегу подружка, и песнь ее едва слышна, но ткни ее ножом, и тут же, как птица, запоет она: о чем это? Тростник, проделай в нем дырочки – получишь флейту. Или вот еще: что такое – прекрасная дочь лесов бежит, не оставив следов? Да ведь это галея! Раздвоенный меч стал землю кусать, ни волнам, ни ветру с ним не совладать – что это? Якорь! А это – как пух или перо легка она, ей-ей, но полежит в воде – и камня тяжелей? Губка. Как насчет четырех сестер, что рядышком бегут, а догнать друг дружку
Затем приходит мой черед, и я вынужден без конца пересказывать одну и ту же сказку про царя Салтана, каждый вечер переиначивая по меньшей мере половину сюжета и расширяя сцены, действие которых происходит на море: добавляю нападения пиратов, сражения с морскими чудовищами. Но кое-что неизменно: отплытие бочки в звездную ночь, сказочный остров, торговые корабли, воины, выходящие из пены, младенец, вырастающий в юного героя, и волшебная птица-лебедь, обратившаяся в царевну. Матросы улыбаются как дети, слушая старого капитана, который так неразговорчив днем, зато вечерами любит рассказывать, или баять, разные разности: они знают, что я не против, может, еще и потому, что, имея трех дочерей, успел пристраститься к сказкам. Тайнин всегда засыпает, не дослушав истории, которой у нее самой пока нет, и во сне видит себя не царевной-лебедью, а героем Гвидоном, что хочет найти и вернуть отца. Если к вечеру не слишком холодает, я накидываю на нее одеяло и оставляю спать на палубе, вместе с нами, чувствуя странное умиление при виде этой маленькой, практически бритой головки, время от времени вздрагивающей, когда снится кошмар. Если же выпадает роса, я осторожно поднимаю ее и уношу в каюту, стараясь не шуметь, хотя то и дело бьюсь головой о притолоку.
По мере продвижения на юг пейзаж становится все более диким, заросшие непроходимыми лесами горы спускаются почти до самого моря: этот загадочный край называется Авогассия. На безлюдном побережье время от времени возникают небольшие генуэзские фактории, огни которых светятся в ночном мраке: Гагра, Санта-София, Пецонда. В заливах и бухтах чаще попадаются турецкие суда малого каботажа, фусты, шебеки и парандерии, что, подняв красный штандарт с полумесяцем, дружелюбно встречают и крест святого Георгия. Отсюда начинается Менгрелия; там, в горах, расположено древнее царство Зорзания. Вдали видна большая крепость, замок Анакопия, господствующая над всем побережьем до самого порта Себастополь [43] .
43
Авогассия, Санта-София, Пезонда, Зорзания, Анакопия, Себастополь – ныне Абхазия, Алахадзы, Пицунда, Грузия, Новый Афон, Сухуми.
Погожим днем, обогнув мыс Цикаба, корабль подходит к длинному пологому берегу Тамасы [44] . Череда холмов и невысоких гор сменяется широкой равниной, где гуляет свежий ветер, который наполняет наши паруса. Это самая красивая точка плавания, и я прошу Тайнин взглянуть в сторону берега. В бескрайней дали, за равниной, которая словно бы тонет в неясной дымке, великолепным амфитеатром высятся лазурные горы. Вершины одних скрыты недвижными облаками, другие прорастают сквозь них сказочными плавучими островами. А посреди этого царства пара и синевы стоит одинокий великан о двух ледяных рогах почти одинаковой высоты, что, сияя в полуденном свете, кажется, достают до самого неба. Я вижу, как Тайнин вздрагивает. Это ведь Ошхамахо, их священная гора, шепчет сейчас, замирая, ее сердце. Обитель богов, источник вод жизни, куда однажды причалил на своем корабле пророк Ной.
44
Мыс Цикаба, Тамаса – ныне мыс Кодор, село Тамыш.
Этой ночью на спящем корабле, который покачивается на безмятежных водах рейда, не спит одна Катерина. Она не в силах оторвать взгляд от огромной горы с того мгновения, как тьма начала окутывать море и равнину, а после понемногу поднялась до самых дальних и высоких гор. Но великан ей не по зубам, его вершины по-прежнему сияют над морем тьмы. В конце концов остается одна лишь точка слева, осколок света в ночи, вроде тех блуждающих звезд с длинными хвостами, что предвещают беду или указывают путь. Катерина вспоминает, как в последний раз видела этот исчезающий в ночи свет; вспоминает ветреные плато, долины, раскинувшиеся по ту сторону горы-великана, леса, ледяные источники, реки, где прыгают осетры, свой аул, струйку дыма, поднимающуюся от соломенной крыши, лишь немногим больше других. Воспоминания накатывают, как волна, внезапно захлестывая ее целиком, заставляя затаить дыхание. И тайком всплакнуть.
4. Якомо
Венецианский квартал Константинополя, рассвет 26 февраля 1440 года
Сквозь затянутое бумагой оконце сочится розовый свет. Заря.
Я поднимаю глаза от конторки. Еще одна тяжелая ночь, проведенная за работой. Последняя, наконец-то. Снимаю круглые стекла для глаз, пользуемые для чтения: две толстые, тяжелые линзы, закрепленные в металлических обручах и соединенные дугой, больно сжимающей нос. Для меня они всегда были орудием пытки, которое за несколько лет прорезало мою плоть почти до самых костей, оставив неизгладимые шрамы. Правду сказать, погрузившись в чтение, письмо, расчеты, я этой бесконечной муки почти не чувствую. Душа моя уносится в мир абстрактный, нематериальный, где нет ни боли, ни страданий, а главное – нет других людей.
Смочив переносицу влажной тряпицей, дабы облегчить мучения, я разглядываю свои очки, запотевшие, захватанные пальцами, в почерневшей оправе с пятнами ржавчины. Их мне четыре года назад сделал один болтливый мастер из Мурано, все качеством линз хвастался. Его послушать, так ничего лучше не придумаешь, чтобы дефект зрения исправить, да только вскоре и этого средства оказалось недостаточно, – возможно, из-за общего ухудшения моего здоровья. Слишком поздно. Я осознал это только во время плавания в Константинополь, когда, усевшись однажды вечером за стол в своей тесной каюте, попытался при тусклом свете качающейся лампы прочесть и затвердить опись груза и сопроводительные бумаги, чтобы подготовить все к нашему прибытию.
Так что пришлось мне четыре года носить эти стекла, в Константинополе-то ведь не найти стеклодува, чтобы сравнился с венецианскими. Я как мог боролся с постепенно расплывающимися строчками, все дальше отодвигая от себя главную книгу, чтобы лучше видеть цифры. И чувствовал, что сама реальность, моя собственная жизнь с каждым днем становятся все более размытыми и все менее разборчивыми. Когда вернусь в Венецию, надо бы эти очки переделать. Только на сей раз я выберу другого мастера.
Первые очки мне, тогда еще мальчишке, одолжил маэстро Дзордзи, счетовод-абацист. Он сразу заметил, что юный ученик, без труда следивший за колонками цифр, написанных мелом на грифельной доске в противоположном углу комнаты, с трудом читает те же цифры в тетради, стараясь держать ее как можно дальше от глаз. Редкий случай, сказал он, поскольку очки милостью Божией были изобретены именно в нашей Светлейшей Республике Венеции, славной тем, что всякое искусство и ремесло достигает здесь высшего своего расцвета; изобретены для таких стариканов, как он сам, коим в противном случае пришлось бы отказаться от занятий писарских, торговых и преподавательских; для купцов постарше, чьи глаза ослабели от постоянных расчетов, что делаются ночами при свете масляной лампы; да еще для монахов в их монастырях, что даже в преклонном возрасте могут теперь по-прежнему находить утешение в чтении житий святых и Писания. Редкий случай, повторил он, когда очки нужны столь молодому человеку. И потому он одолжил мне пару своих, наилучшим образом подошедших, чтобы скомпенсировать зарождающийся дефект. Разумеется, я не избежал насмешек других школяров и прочих окрестных мальчишек. «Эль векьо Якомин, старичок Джакомино! – кричали они через всю площадь. – Крот-оборотень идет!» – так меня прозвали за привычку хоронить себя заживо в одиноком, темном доме, избегая людей и света дня.
По правде сказать, именно этих двух вещей, одиночества и темноты, я всегда и боялся: и надо же было случиться, чтобы именно они стали моей судьбой – и единственным прибежищем. Помню свой детский ужас, когда после смерти отца, Себастьяно, моя мать, Аньезина, начала оставлять меня, двухлетнего сироту, одного в темной комнате. Утешала меня только Мария, русская рабыня, а может, временами и наложница отца, ставшая затем кормилицей его законным детям и матерью нескольких ублюдков, которых забирали у нее, как только приходило время отнять их от груди.
Говорят, в первые месяцы моей жизни семейный лекарь предложил родителям укладывать меня с Марией даже между кормлениями, поскольку, оставаясь один, я обращался настоящим чертенком: не спал, кричал, плакал. По моей тщедушности и слабости родители уже и не чаяли, что я выживу. Спас меня, должно быть, тот жизненный сок, что обильно проистекал из огромных грудей Марии. Оставаясь один в темной комнате, я, не умея еще ходить, переваливался через край деревянной колыбельки и полз, дрожа от холода, по темным коридорам и переходам палаццо до самой ее каморки, только и вмещавшей широкий топчан. Юркнув под простыни и одеяла, я ненадолго приникал губами к ее мокрому соску, а после засыпал, уткнувшись в теплый бок, пока она глубоким тихим голосом напевала что-то на незнакомом языке, гортанном, но бесконечно нежном.