Ум лисицы
Шрифт:
— Не-ет! — рычит Миша, закрыв лицо руками. — Это невозможно терпеть! Это какой-то кошмар! Кстати, лазить по чужим карманам, даже если это карманы моих брюк, неприлично!
Он ждет ответного удара, но Жанна, с трудом владея собой, тихо отвечает:
— Нужны мне твои грязные карманы. Я думала, что это носовой платок. Хотела, дура, выстирать твои джинсы. Слесарь ходит на работу чище, чем ты, неряха.
Ей и в самом деле очень неприятно чувствовать на своих руках воображаемую чужую грязь, ощущать влажную скользкость чужого купальника, ей кажется, что пальцы плохо пахнут.
— Можешь быть свободен, — говорит она ему с холодным равнодушием в голосе. — Вольному воля, — добавляет она и сухо смотрит на него,
Миша Купреич раздавлен. У него нет сил защищаться. Она победила.
— Молодчина, — говорит он, хмуро усмехаясь. — Честное слово, молодчина.
Это все, на что он способен. И это, пожалуй, лучшее, что могло прийти ему в голову.
Хоть и дьявольское дело — помнить зло, но Жанна Купреич запомнила, и у нее появилось к мужу чувство некоторой брезгливости, выражавшейся в неловкости и заторможенности поведения, будто она стала хуже видеть и слышать.
А Миша вскоре забыл про свою промашку, обладая чуть ли не с детских лет способностью забывать все то, о чем ему неприятно было знать. Летом он любил футбол, зимой хоккей, страстно болел за «Спартак», помнил каждого игрока, знал, откуда, кто и когда пришел в команду, и если играл «Спартак», у него не было дела важнее этой игры, и ничто не могло тогда свернуть с пути к телевизионному экрану. Возле экрана вел себя так, будто цветные фигурки хоккеистов, скользящие по льду, могли слышать его крики негодования или радости, будто бы комментатор сидел с ним рядышком и тоже слышал замечания Миши Купреича, которые он делал с ехидством или возмущением, если комментатор ошибался… Он кричал на арбитра, если тот удалял спартаковца в сомнительной ситуации, когда можно было бы, по мнению Миши, не удалять игрока. У него поднималось настроение, когда «Спартак» забивал шайбу или мяч в ворота противника, и портилось, если команда проигрывала.
К серьезным делам жизни он относился куда менее заинтересованно, чем к спортивным играм, оберегая себя от неприятностей. Любил посмеяться над человеком, но без всякого желания обидеть, уверовав с какой-то удивительной легкостью, что будто бы ни один человек на свете не вправе обижаться на него, на Мишу Купреича, потому что, как он думал, всякая идея должна иметь улыбку на хвостике. В том числе и человек, которого он рассматривал не иначе, как носителя определенной идеи. А раз так, то у каждого на хвостике непременно должна быть улыбка, а на улыбку можно всегда откликнуться улыбкой.
Он даже со своей Светкой, женщиной некрасивой, но добивающейся успеха у мужчин легкомыслием и доступностью, счел нужным посмеяться над глупым положением, в какое попал с ее купальником, рассказав и о том, как вела себя Жанна, посмеявшись заодно и над ней, хотя вскоре и пожалел об этом, потому что история с купальником стала всеобщим достоянием и над историей этой стали посмеиваться люди, которым Миша Купреич никогда бы не доверился. Эта неприятность насторожила его, он строго выговорил Светке, которая клялась, что никому ничего не рассказывала, но насторожила ненадолго. «Спартак» в очередной раз проиграл с разгромным счетом, и это повергло Мишу Купреича в такое уныние, что все другие неприятности показались ему легким дымом, который рано или поздно развеется сам.
Но он ошибался, думая так.
Жанна Купреич, приехав однажды в Москву и открыв почтовый ящик, нашла там конверт с письмом, в котором язвительно рассказывалось о купальнике, подаренном
Она читала письмо, перебегая со строки на строку, путаясь и торопясь, хотя уже сразу, с первых же слов, поняла, о чем этот донос, написанный со старательностью начинающего юмориста, которому во что бы то ни стало надо рассмешить. Она скомкала подметное письмо, бросила его на пол, стремительно побежала от почтовых ящиков к лифту, нажала на кнопку и, оглушенная собственным пульсом, поняла, что случилось в ее жизни непоправимое, тут же вернулась, подхватила с пола письмо и, скомканное, сунула в сумку. Кабина лифта тем временем опустилась, а дверцы раскрылись, подождали немножко и опять стиснулись, и пока Жанна бегала за брошенным письмом, кто-то уже вызвал кабину, и она, словно бы издеваясь над Жанной, ушла наверх. Видеть сейчас кого-нибудь из людей ей было невмоготу, и она пошла по лестнице на шестой этаж, совершенно не понимая, что она делает, куда идет, зачем… На площадке четвертого этажа, запыхавшись, достала скомканную бумажку, расправила и попыталась внимательно прочесть «произведение» без подписи и без адреса.
Но опять глаз ее выхватывал лишь куски текста, мозг отказывался верить в то, что там было написано про «Светочку и Мишу»… «Какого Мишу, какую?.. — словно бы спрашивала она себя. — При чем тут я? Нельзя верить анонимкам! Это безнравственно — читать такое! Надо себя не уважать, чтобы верить…» Но, увы, не поверить она не могла, потому что «друг» писал о таких подробностях, которые хорошо были знакомы ей самой, но с той лишь разницей, что Миша все ей объяснил иначе, чем его «друг».
На улице было холодно, она приехала в пальто. Не раздеваясь, подошла к зеркалу и долго, внимательно смотрела на свое отражение, а точнее, на свою улыбку, которую как будто впервые увидела у себя на лице, — это была улыбка спящего человека, видящего во сне себя в стране небывалых чудес: испуганная, но в то же время умиротворенная, мудрая улыбка все понимающего, познавшего истину человека — что-то среднее между усмешкой и улыбкой.
Позвонила подруга, с которой когда-то учились. Та в декретном отпуске, кормит вторую девочку: все забросила, краски засохли, кисти запылились; звала взглянуть на маленькую, которую, конечно же, назвала Дарьей, Дашенькой.
Жанна подумала и согласилась.
Девочка как девочка, но Жанна похвалила: прелесть! Мать исхудалая, с сизыми подглазьями, с натянутыми струнами бледно-желтых рук, с большой молочной грудью на истощавшем теле.
— Ну и к черту! — кивает на мольберт, на кисти, на холсты. — Все равно лучше ничего не напишу, чем мои девки. Дурью-то мучиться!
Смеется, жалуется, хвастается и опять жалуется. На этот раз на приходящую домработницу. Говорит о ней шепотом, не стесняясь слов, которыми обрисовывает девицу. Она и в институте любила нецензурно ругаться, делая это с шиком, который никак теперь не идет ей, ставшей матерью. Ребенок, сосущий грудь, и вдруг из той же груди площадное словечко, как взрыв, разрушающий святое, чему всегда поклонялось человечество, — материнство.
Домработницу свою боится, потому что она, не стесняясь, заигрывает с ее мужем, прошла огни и воды и медные трубы, хуже самогонки, такая же отрава, которой страшно доверять детей. Муж потихоньку балдеет, девочка ему нравится — молоденькая, смазливая, с остреньким язычком, — не хочет и слышать о замене, да и трудно это сделать. Хоть бы кто-нибудь переманил ее.
И вдруг улыбка, которую Жанна заметила сегодня на своем лице и которая как бы сама по себе существовала, не отражая никаких душевных движений, никакой радости или удивления, — улыбка эта опять разлеглась на ее лице жмурящейся кошечкой, поймавшей мышь. В ушах у нее зашумело, голова закружилась, и она услышала, как сказала подруге: