Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Сюжет нехитер, стих по-прежнему достоинствами не блещет (если сравнить с «Посланием слугам», то даже менее прежнего), и недаром, говоря о первом опыте, называют заслуги не художественно воплощенные, а исторические: то, что комедия оказалась той ласточкой, за которой началась весна. То, что и крестьянин, какой-никакой, впервые подал с российской сцены голос. Да еще «круцынящийся» о разорении.
Для самого Фонвизина это историческим не оказалось: крестьяне так и не стали главными его персонажами. Зато, возвращаясь от устья к истоку, можно заметить, как до назойливости громко зазвучало в декоративном и декларативном «Корионе» то, что войдет потом в плоть комедии «Недоросль», вернее,
Ты должен посвятить отечеству свой век,
Коль хочешь навсегда быть честный человек.
«Первое его титло есть титло честного человека», — позже напишет о государе сам Фонвизин. «Я друг честных людей», — возвестит его Стародум, и «честных» не будет означать: кто кошельков не ворует. Нет, кто следует высоким правилам чести, кто исполняет долг дворянина перед отечеством.
Менандр, этот Твердомуж, и есть первый набросок Стародума, бледный и, правду сказать, нудный; в нем — зародыш Стародумовых размышлений о чести, о праве на отставку, обо всем, к чему мы со временем обратимся основательнее.
Есть в «Корионе» и еще одно полуневольное движение в сторону мыслей, которые потом Фонвизин доверит Стародуму: об участии сердца в делах разума, о необходимости их равновесия. Стародум скажет даже о «нынешних мудрецах», явно метя в мудрецов Просвещения, с которыми у Фонвизина к тому времени заведутся свои счеты:
«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель».
Сперва, впрочем, кажется, что, напротив, о соучастии рассудка и сердца говорить не приходится; в «Корионе» разум и «чувствие» не только не союзничают, но расщеплены между положительным Менандром и заблуждающимся Корионом — причем, конечно, разум вверен, по всем канонам Просвещения, наиболее добродетельному.
«Ты с здравым разумом согласно мне вещаешь, но чувство победить уже не может он…» — скажет Корион, а Менандр убежден в обратном: «Рассудок чувствие свободно одолеет; над сердцем человек власть полную имеет…» И — по сюжету — победа за Менандром.
Но — вот странность! — рассудок вернулся к Кориону благодаря чувству. Благодаря любви. Ведь не доводам чужого ума внял меланхоличный полковник, они-то не отвратили его от попытки самоубийства; он внял голосу собственного удовлетворенного сердца.
В первоисточнике, у Грессе, ничего подобного в помине не было; ему в голову не приходило нагружать свою непритязательную комедию тяжеловесными тирадами о долге перед отечеством и о первенстве рассудка. Да и фабула фонвизинской переделки сама по себе вовсе не нуждается в катоновско-суровом истолковании Корионова побега; хандрит он от любовной страсти, более ни от чего. Словом, у Грессе все было стройнее и логичнее, у Фонвизина же нелепость громоздится на нелепость. Воплощение разума за руку приводит в дом утраченную любовь. Менандр одерживает верх не столько над Корионом, сколько над самим собой. И рассудок отнюдь не в силах легко овладеть «чувствием», напротив, он сам вступает с ним в союз, сам становится воплощением чувства.
Странно, нескладно, нелепо… И, как бывает, в этой-то нескладности и проступает прозрение, для самого Фонвизина пока нечаянное.
Эта странность — в духе русского восемнадцатого века.
«Теперь было бы для нас непонятно, — говорил Пушкин о Радищеве и его товарище Ушакове, — каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных…»
Да, в девятнадцатом веке уже непонятно. Правда, не зря Пушкин скажет: «для нас», а не «для меня»; не зря он прибегнет к сослагательности: «было бы непонятно». Сам-то он, кажется, понимал.
«Утро провел с Пестелем, — делает он запись в дневнике 9 апреля 1821 года, — умный человек во всем смысле этого слова. „Mon сoeur est mat'erialiste, — говорит он, — mais ma raison s'y refuse“. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
Может быть, одна из причин оригинальности, выразившейся в этом каламбуре: «Сердцем я — материалист, но мой разум этому противится», — близость историко-психологического типа, свойственного восемнадцатому веку, к Павлу Пестелю, человеку спартанских или римских добродетелей, стоику, «классику» в отношении нравственного кодекса. (Лучшее, что можно сказать о человеке в екатерининский век, было: «римлянин», и не зря сама императрица в письме к Вольтеру именно этим словом решила возвеличить интимно-рыцарские и, что сомнительнее, государственные дарования Григория Орлова.) Заговорщик Пестель, «русский Брут», все решительно, от самой своей жизни и честолюбия до чистоты собственных рук, готовый положить на алтарь отечества (как известно, он не только шел на цареубийство, но собирался пожертвовать цареубийцами, а в случае победы надумал удалиться от власти), — он сгодился бы на роль героя трагедии классицизма, Сумарокова или Княжнина.
Вообще, век не кончается с последнею секундой 31 декабря..00 года, «человек восемнадцатого» или «человек девятнадцатого столетия» — это не указание на одну только дату рождения; люди века предшествующего еще продолжают жить в веке последующем — не старчески доживают остаток дней, как Троекуровы и Верейские в пушкинское время, но живут, затесавшись в новое поколение, и, допустим, сам Пушкин олицетворяет собою преемственность столетий, даже причастность к комплексам минувшего века; слушает разговоры Загряжской, чувствует себя почти современником Петра Гринева, живо, как однолеток, полемизирует с Радищевым или кровно приемлет Фонвизина.
Вернемся, однако, к серьезному Пестелеву каламбуру.
Сердце, ставшее оплотом материалистического неверия, — результат упорного воздействия просветительского духа. Философии того же «холодного и сухого» Гельвеция. А разум, парадоксально не соглашающийся с сердцем, — свидетельство того, что русские головы все-таки еще не способны безоглядно подчиниться идеям новейших философов.
Многие из больших людей восемнадцатого века, возраставшие на идеях Просвещения, могли бы позаимствовать у Пестеля его слова. Они воспитывались на беспредельном уважении к разуму, они творили культ его, но, оставаясь людьми (кем невозможно не быть, живя сердцем), корректировали его доводы велениями души, больше того, присваивали своему кумиру достоинства символа нравственности, «святой мышцы».
Разум, сделавшийся воплощением чувства, — эта странность, случайно прорвавшаяся в неумелом и робком «Корионе», гораздо позже будет Фонвизиным осознана. «Разум,кажется, применить можно к зрению, — напишет он. И чтобы не подумали, будто речь о зрении внешнем, холодном, вненравственном, добавит: — Он есть душевное наше око».
Так — нетвердо, нечаянно, на ощупь — начинает Денис Иванович улавливать первые черточки портрета своего времени. Такие первые шаги… нет, как уже было сказано, первые полшагаделает он в пору расцвета государственных иллюзий, когда, кажется, все более или менее просто. «Ты должен посвятить отечеству свой век, коль хочешь навсегда быть честный человек». Только от тебя, от правил чести зависит посвятить себя отечеству, а уж оно-то тебя ждет не дождется. Как твоего Кориона из его огорчительного побега.