Унтовое войско
Шрифт:
— Уходи!
— Ты много для меня сделал. Ты, а не я отомстил за смерть моей сестры Бутыд. Пусть лучше умрет моя жизнь, чем имя мое.
— Уходи же!
— Я не хочу, чтобы казаки смеялись надо мной.
— Ну, смотри…
Цыциков понял, что Ошира не уговорить. Он думал, как ему поступить. Если сдаться полиции, то тогда жизнь Ошира будет сохранена. Но вспомнил карийскую каторгу… Скрипнул зубами. Нет, сдаваться он не будет. Перед его глазами торчал красный ящик на высоком сундуке. Возле ящика — буддийские картины, купленные хозяином у ламы, медные чашечки для подношения кушаний духам и тут же пустая коробка из-под чая…
«Ну
— Уходи, Ошир, — чуть не умоляя, попросил Цыциков. — Погибнешь ни за что!
— Не заставляй меня позорить свое имя.
Ошир вскинул лук, и стрела со свистом ушла через порванную слюду окна.
— Ну вот… одним меньше стало. Они думали, что зверолов Муртонов разучился пускать свистунов Не-ет, не разучился!
Цыциков поднялся, выстрелил из револьвера и тут же, наклонившись, схватил штуцер. Разрядив оба ствола в окно, он опять сел на пол и запел песню, которую он слышал в Монголии; «Белый степной ковыль колышется от ветра. Один отважный батор отправился в поход на восток. Ветер, сбрасывающий верхние юрточные войлоки, он за ветер не считал. Дождь, промочивший его одежду насквозь и породивший наводнение в степи, он за дождь не считал».
Участившийся огонь полицейских заставил Цыцикова подняться, и он сделал из окна два прицельных выстрела.
— Будда подтвердит, что я подстрелил Норбо! — крикнул он хозяину. — Карлику и смерть карликовая!
Ошир не отозвался. Цыциков, прижимаясь к стене, проскочил в угол, где сидел хозяин, уронив голову на грудь. По волосам его стекала кровь…
Цыциков зарядил штуцер и стал медленно подкрадываться к окну. Слюда висела клочьями… Были видны скотные постройки и лужайка. Полицейских нигде не видно. «Попрятались», — подумал он.
Он запел стоя. Запел громко, чтобы его услышали те, кто травил его, как зверя:
«Один отважный батор отправился в поход Сыпучие безводные пески, в которых погибал даже верблюд и не вырастал колючий саксаул, он за пески не считал. Лебедь плыл в белом тумане облаков, а он туманом облака не считал. Санинские ворота саблей рубил… врагов не считал. Бурю бурею не считал. Мороз, при котором лопалось железо, морозом не считал.
О, Будда!
Помилуй и прости мою душу!»
Цыцикову нравилась эта песня. Он слышал, как ее пели погонщики каравана верблюдов, едущие в Ургу. Он захотел продолжить пение. Спеть что-нибудь про Бутыд, про себя, про то, как плавал по Амуру, попал к маньчжурам, как пропадал на каторге, бежал оттуда…
Длинная и тяжелая получилась бы песня. Последнее слово в ней о смерти Норбо… Ну, что же. Он поделом отправил карлика на тот свет. Норбо склонил Дампила похитить Бутыд. Норбо заменил Бадаршу, таскался за кордон, привозил оттуда прокламации в мешке из синей дабы с желтыми ремнями. Прокламации призывали казаков отказываться от службы, переходить в ясачное сословие Он, Норбо, подбивал Муртонова подбрасывать эти проклятые листки в юрты казаков и всем твердить, что это послания небес…
Запахло дымом. Сначала он подумал, что пахло сожженным порохом. Цыциков пересчитал патроны. До ночи должно хватить. А ночью можно попробовать бежать. «А надо ли бежать? — шевельнулась мысль в его уставшей голове. — Куда бежать? Скрываться в тайге, прятаться от каждого солдата, полицейского… Для чего? Чтобы пожить лишний месяц, год? А зачем нужен этот год, если нет своего очага, нет своей семьи, некому продолжить род Цыцикова?»
Струйки дыма ползли сквозь щели
Красные журавли плясали на стенах, на двери, на потолке. Он видел когда-то… давно… на болоте… Вставало солнце — большое и круглое, огненное и жаркое. Серые журавли стали красными. Сбившись в круг, они закричали почему-то не по-птичьи, а по-змеиному, шипя и щелкая клювами. «Вот эти журавли… они все ближе и ближе, Прыгают, кивают желтыми и красными шеями. Приседают, подскакивают, машут крыльями. Как много их! Крылья, крылья! Красные шеи, красные клювы. Почему они не кричат по-птичьи?»
…Как ни гнал коня Ранжуров, торопясь в Кижу, он опоздал. Изба Муртоновых сгорела. Цыциков стрелял, пока не обрушилась кровля.
Полицейские рассказывали, что он пел какую-то песню. «Не иначе под тяжестью грехов сошел с ума», — заявил исправник хорунжему.
Глава тринадцатая
В пограничном управлении Ранжуров принял партию ящиков со штуцерами. Сопровождающим был послан с ним солдат.
В степи посвистывал ветер, тащил по увядшему ковылю перекати-поле, нес с собой дыхание зимы от лобастых сопок, подпиравших чуть светлеющие зигзаги горизонта. Дымки близкого Маймачена текли над крышами домов и шпилями юрт.
— Тебя как звать-то? — спросил Ранжуров солдата, сидящего на ящике со штуцерами.
— Ежели по всей форме представиться, — охотно ответил тот, — то звать меня солдатом-застрельщиком Селенгинского полка Семеном Плюхиным. Георгиевский кавалер.
— За что крест дали?
— Много чего было, ваше благородие. А при последней вылазке поимел четыре штыковые раны, остался в строю.
Ранжуров промолчал, разглядывая солдата. Тот был в шапке-бескозырке, длинной однобортной шинели со стоячим воротником. Прокуренные усы вились кольцами, поднимаясь чуть ли не до самых висков.
Плюхин сутулился, прячась от ветра, потирая озябшие уши.
— Ну и шапка у тебя! — подивился Ранжуров.
— Бывалочи носили каску из лакированной кожи. Да вот беда! Меди на ней много… блях всяких для украшательства. Голову с плеч воротит, а на солнце медь энта накалится — мозгам жарко. Отменили каску по артикулу… Стрелять мешала.
— В Маймачен впервые едешь?
— Да нет, ваше благородие. По разным посылам езжу… от господ офицеров. То депешу отвезу, то их высокоблагородие заказы выдает касательно обедов. Здешние харчи, ваше благородие, господину подполковнику не по нутру.
— Китайцев видел? Ну, как они?
— Тверезый народ, ваше благородие. Обходительный. Пьяных видеть не приходилось. Но чудной, не по-нашему… Чудной!
— Это чем же?
— К мертвому человеку у них нет вовсе обходительности. Помрет китаец, они его, прости господи, словно скотину дохлую, выбросят в степь. Ни гроба, ни могилы, вовсе без христианского понятия.
— А служат как?
— Да кто их поймет. Наши господа офицеры читают им словесность, штуцерному бою обучают, шагистике, строю. Но сдается мне, ваше благородие, что супротив русского солдата они не потянут. Нету у них воинского товарищества. Если живой солдат своего мертвого товарища за скотину почитает, так это ж… Как же так?