Унтовое войско
Шрифт:
В пограничном управлении посчитали, что Лапаногов по случившемуся с ним пьяному безрассудству оказался в сговоре с нечистой силой и повесился.
Михаил Волконский принес графу октябрьский номер «Колокола», где спрашивалось, почему после отъезда Муравьева на Амур Петрашевский был схвачен и сослан на поселение в глушь. «Неужели у графа Амурского столько ненависти? — недоумевали издатели. — Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая (то есть невинных) — преступно! Если же он не может с ними ужиться, то благороднее было бы, кажется нам, просить о переводе Петрашевского в Западную Сибирь».
— Герцен в глазах моих совершенно себя уронил своею неосновательностью и диктаторскими
Волконский попробовал возразить:
— Николай Николаич, помилуйте! Вспомните, как в «Колоколе» высоко отозвались о вас и заключенном вами Айгуньском трактате! Герцен писал… я дословно помню. Он писал: «Трактат, заключенный Муравьевым, со временем будет иметь… мировое значение». Вы слышите, Николай Николаич? Мировое значение! Он, Герцен, утверждал, что если русские дела на Амуре пойдут столь быстро, как они идут, то за десять лет Россия двинется на полстолетие вперед. И помните? «Он…» Нет, не он… «Имя Муравьева и его сотоварищей внесено в историю, он вбил сваи для длинного моста… через целый океан… к Америке». Он, Герцен, присовокупил к тому же, что газеты Америки приветствуют деяния Муравьева. Взять хотя бы бюллетень в Филадельфии, где говорилось, что они, американцы, имеют столько же причин радоваться Айгуньскому трактату, сколько жители Иркутска и всей Сибири.
— Но эти дельные статьи «Колокола» затемняются множеством клеветы, и всякое доверие к нему исчезает, — возразил граф.
— Согласен, в «Колоколе» есть статейки, направленные против вас, выше высокопревосходительство. Но это даже не статейки, а заметочки. И какая в них ругань? И какая в них злость? Они, издатели, никогда не сомневались в огромных дарованиях ваших, называли вас историческим деятелем в противовес историческим бездельникам у трона. Да, ваше высокопревосходительство, они утверждали… давали понять публике, что можно быть великим государственным деятелем и пристрастно смотреть на причины и последствия беклемишевско-неклюдовской дуэли, что можно делать огромную пользу краю и — выслать Петрашевского за оппозицию. Они писали о пользе амурского дела, о высокой и неподкупной честности Муравьева-Амурского, о его благородном поведении с декабристами… Хотя бы о том, ваше высокопревосходительство, что вы, а не кто иной, заботитесь, сколько можете, о дочерях покойного Михаила Карловича Кюхельбекера. Я уж не говорю о себе. А мог бы. И надо бы говорить об этом всем и неустанно! Но нынче вы в обиде… на «Колокол», на Иркутск, на Петербург и даже на Пекин.
Граф выскочил из-за стола. Глаза его горели.
— Вот уж странно, Мишенька, хотя и верно! Всех пересудов не переслушаешь. И даровитый я, и честный, и в истории величественной утвердился, а вот поди ж ты! Одни меня не любят, другие поругивают, третьи вставляют палки в колеса муравьевской колымаге, четвертые боятся. А мне что прикажете делать? С горсткой «навозных» отбиваться от тех и других? Нет уж, хватит! Переслужил! Всем не угодишь. Валаамовы ослицы, и те заговорили! Антураж переменился И я не цирковой балансер. У меня, друг мой любезный, печень так распухла, ‘что душит меня всякий день. Под ложечкой вздувается гора какая-то, грудь постоянно давит, будто камень на ней. Недужится мне. Боль утихнет ненадолго и снова. Пора уж прощаться. Вот жду от государя согласия. Не сегодня — завтра. Все уж готово, все предрешено!
В глазах графа было столько горечи, отчаяния и какого-то неистребимого жгуче-яростного света, что Волконский, закрыв лицо ладонями, натыкаясь на стулья, пошел к двери.
Муравьев-Амурский слушал напутственный молебен в соборе. Верующих набилось — от притвора до амвона не протолкаться.
Слабо потрескивали, оплывая нагаром, свечи.
Архиепископ грустно и торжественно читал проповедь:
— Владыко господи Иисус Христос! Услышь нас! Мы просим укрепить силою твоею нашу силу и волю, просим благословить дела наши, умножить славу нашу. Всесильная твоя десница сохранила воинство наше, послала ангела твоего к рабу божьему, отцу края нашего Муравьеву-Амурскому и он спас народ от всякого противного.
Ты, господь наш, никогда не оставлял в забвении раба божьего отца края нашего Муравьева-Амурского, и он свершил дивные, славные и нечаемые победы.
Слава и благодарение всевышнему! Помолимся!
Дьякон запел акафист, на хорах подхватили, молящиеся опустились на колени.
Собор наполнило волнующее пение, поразившее Муравьева-Амурского своим многоголосием.
«Прав ли я? — думал граф, стоя на коленях и разглядывая иконостас. Золотые и серебряные блики мерцали в его глазах, в горле першило от дурманящего духа ладана. — Прав ли я перед историей? Перед Восточной Сибирью, которой желал и добивался бурного развития? Прав ли перед самим собой? Что толкнуло меня на отъезд отсюда? Пресыщение заслугами и почетом? Хандра и болезни, усталость? Или глубоко ранящие обиды ведут меня? Заслуги и обиды… Обиды взяли верх. Заслуги… Да, у меня есть заслуги перед отечеством. Обиды… Есть и обиды. Но ведь между заслугами и обидами есть еще что-то. Есть вера во что-то. В справедливость, добропорядочность, честность. Есть, наконец, высшая справедливость. Да, да! Высшая справедливость! Прав Волконский. Он сказал, что можно творить великие дела, а в малом деле показать тиранство, несправедливость Пока ты творишь великое, тебе воскуряют фимиам, а как только оступился — на тебя указывают пальцем и произносят укоризненные и гневные слова. Но как сравнить и сравнимы ли великое и малое? Человек только способен познать, что из малого складывается великое, а все, что велико, покоится на фундаменте, собранном из малых величин».
Молитва кончилась. Граф поднялся вместе со всеми и снова стал слушать архиепископа.
— Господь благословен наш, — читал проповедь архиепископ, — внушил государю Российскому избрать тебя, великий муж, поводырем и пастырем нашим на тернистом пути к Востоку. Пожелаем же тебе, великий муж, новых деяний во благо любезного всем нам отечества! Мы верим и надеемся, что господь бог наш не оставит тебя и вложит в твое сердце новые великие силы для свершения великих и славных дел.
Муравьев-Амурский, отстояв напутственный молебен, поцеловал икону, поданную ему с аналоя, и пошел в Благородное собрание.
Площадь кишела народом. Раздались прощальные возгласы, прощальные напутствия:
— Служите везде, как служили у нас!
— Не поминайте лихом, граф!
— Счастливо вам!
Будто и нет того злого Иркутска, каким видел его недавно Муравьев-Амурский. Где же здесь бездна лжи и клеветы? Там и тут видны озабоченные, тревожные и серьезные лица. Взлетают в воздух шапки, папахи, платки…
— Не забывайте Иркутск!
— Приезжайте в гости!
— Графу Амурскому от благодарной России — ура-а!
— Ура-а-а!!!
С помощью казаков и полиции, едва прошел сквозь толпу встревоженного и обеспокоенного народа.
Громадная зала Благородного собрания и прилегающие комнаты забиты публикой. Тут и офицерские мундиры, и фраки чиновников, и сюртуки купцов. Тут и русские, и бурятские крестьяне. И всюду казаки, казаки, казаки… Его унтовое войско. Он создал его во имя великого дела!
— Я приехал к вам тринадцать лет назад. Несчастливое число… — Муравьев грустно улыбнулся, виновато оглядел собравшихся, задумался, потом вдруг встряхнулся как-то весь, и голос его зазвенел:
— Всем хороши были мои предшественники. Они любили есть, пить, волочиться и наживаться на взятках. Но когда назначили меня сюда, то они вообразили, что обойдутся красными словами и зваными обедами. На беду их бог дал мне молодость и глубокую преданность России, и я не мог щадить никого, кто забывал о пользе отечества. Вот и пошли на меня войной кабинетной, чернильной, дипломатической.
Ну да бог с ними, дело прошлое…
Меня выхватил из рядов государь и поставил так высоко, что заметили меня и в Петербурге. Но со столичными правителями я, однако же, ничего общего иметь не могу. Я иначе люблю отечество, чем они. У нас с ними не решалось ни одного дела в согласии и любви. У меня нет возможности много говорить об этом. Да и не нужно. Я далек от государя, как и он от меня, и перед ним никто слова за меня не замолвит, напротив, при случае всякий набросит тень. Да и сам я ни перед кем в перегиб не сгибался.