Шрифт:
Philip Roth / Anatomy Lesson Copyright
Philip Roth / The Prague Orgy
Copyright © 1985 Philip Roth All rights reserved
Урок анатомии
Посвящается Ричарду Стерну
При болевых ощущениях правильный диагноз поставить трудно прежде всего потому, что симптом часто проявляется совсем не там, где располагается источник боли.
1
Воротник
Когда человек болеет, ему нужна мать. Если ее нет рядом, приходится довольствоваться другими женщинами. Цукерман довольствовался четырьмя другими. Никогда прежде у него не было столько женщин одновременно или столько врачей, никогда он не пил так много водки и не работал так мало, никогда так бурно не отчаивался. Впрочем, болезнь его, похоже, была не из тех, что окружающие воспринимают всерьез. Только боль – в шее, руках, плечах, боль, из-за которой он мог пройти по городу всего несколько кварталов и стоять на месте долго не мог. Выйдет на десять минут за продуктами и тут же спешит домой – прилечь. И зараз он мог принести только один нетяжелый пакет, да и то должен был тащить его, прижав к груди, – как какой-нибудь восьмидесятилетний
Читать, сидя в кресле, он мог только в ортопедическом воротнике, пористой штуковине в белом чехле с жесткими ребрами, крепившейся на шее, чтобы поддерживать позвоночник и чтобы, когда поворачиваешь голову, было на что опереться. Предполагалось, что, если ограничить движение и дать голове опору, резкая боль, терзавшая его от правого уха до шеи, а потом разветвлявшаяся вниз – как менора, перевернутая вверх ногами, – уменьшится. Иногда воротник помогал, иногда нет, но сводил его с ума – не хуже, чем боль. Надев его, он только на воротнике и мог сосредоточиться.
В руке он держал книгу, знакомую еще с университетских времен, “Оксфордский сборник поэзии XVII века”. На первой странице, над его фамилией и датой синими чернилами была запись карандашом, его почерком того, 1949 года, вывод, сделанный первокурсником: “Поэты-метафизики легко переходят от банального к возвышенному”. Впервые за двадцать четыре года он вернулся к стихам Джорджа Герберта [1] , взял книгу, чтобы прочитать “Воротник” – вдруг там найдется то, что поможет ему привыкнуть к собственному воротнику. Считается, что назначение великой литературы – облегчать страдания, описывая наш общий удел. Цукерман уже понял, что боль, если не противостоять ей постоянными, упорными дозами философских размышлений, обрекает тебя мыслить чудовищно примитивно. Может, Герберт ему что подскажет.
1
Джордж Герберт (1593–1633) – английский поэт-метафизик.
2
Перевод Д. Щедровицкого. – Здесь и далее примеч. перев.
Как удалось пронизанной болью рукой, он швырнул книгу в дальний угол комнаты. Вот уж нет! Он отказывается делать из своего воротника или из мытарств, что тот должен облегчить, метафору чего-то грандиозного. Поэты-метафизики, может, и легко переходят от банального к возвышенному, но по опыту последних полутора лет Цукерману казалось, что если он и продвигается, то в противоположном направлении.
Написать последнюю страницу книги – ничего возвышеннее он не испытывал, но и этого с ним не случалось уже четыре года. Он не мог вспомнить, когда написал хоть страницу чего-то читабельного. Даже когда он надевал воротник, из-за спазма верхней части трапециевидной мышцы и саднящей боли по обе стороны позвоночника ему даже адрес на конверте трудно было напечатать. Когда ортопед из больницы Маунт-Синай объяснил все его невзгоды двадцатью годами за портативной машинкой, он пошел и купил себе “Ай-би-эм Селектрик II”, но когда дома попытался поработать, оказалось, что печатать на новой, незнакомой клавиатуре “Ай-би-эм” так же больно, как на последней из его маленьких “Оливетти”. Всего один взгляд на припрятанную в глубине шкафа “Оливетти” в потрепанном чехле, и накатила депрессия – так, наверное, смотрел на свои старые балетные туфли Боджанглс Робинсон. Как легко было, когда он еще не болел, отодвинуть ее и освободить на столе место для ланча, или для блокнота, для книги, для писем. Как ему нравилось помыкать ими – своими молчаливыми и терпеливыми спарринг-партнерами, сколько он по ним колошматил с двадцати лет! Они были всегда при нем – и когда он выписывал чек за алименты, и когда отвечал поклонникам, и когда красота или ужас только что сочиненного так потрясали его, что он приклонял голову на стол, и когда писал каждую страницу каждого варианта четырех опубликованных романов и трех похороненных заживо: если бы “Оливетти” могли говорить, писатель предстал бы перед всеми как есть. А от “Ай-би-эм”, прописанной первым ортопедом, не получаешь ничего – только чопорный, пуританский, деловитый гул, рассказывающий о ней и всех ее достоинствах: я – корректирующая “Селектрик II”, я никогда не ошибаюсь. А что он за человек, я понятия не имею. И, судя по всему, он тоже. Писать от руки было не легче. Даже в старые добрые времена, с трудом водя левой рукой по бумаге, он выглядел смельчаком, осваивающим протез. К тому же расшифровывать получившееся было непросто. Он румбу танцевал лучше, чем писал от руки. Он слишком крепко сжимал ручку. Он стискивал зубы и корчил страдальческие гримасы. Он выставлял локоть в сторону, словно собирался плыть брассом, потом скрючивал и изгибал руку в запястье, словно собирался выводить буквы сверху, а не снизу – такой акробатической техникой овладели в эпоху чернильниц многие дети-левши, чтобы не смазывать слова, продвигаясь по строчке слева направо. Остеопат с отличными рекомендациями даже пришел к выводу, что корень проблем Цукермана в том, что старательный школьник-левша, стараясь не размазывать свежие чернила, понемногу искривлял позвоночник писателя, пока не завинтил его до самого крестца. Грудная клетка у него стала вся сикось-накось. Ключицы перекрутились. Левая лопатка снизу оттопырилась, как крыло у курицы. Даже плечевая кость слишком
Когда сидеть за машинкой стало слишком больно, он пытался работать в кресле, пытался выжать что можно из своего корявого почерка. Шею ему поддерживал воротник, позвоночник опирался на жесткую, без подушки, спинку кресла, вырезанный по данным им размерам кусок фанеры на подлокотниках служил столом для его рабочих тетрадей. В квартире у него было достаточно тихо, можно сосредоточиться. В огромном окне кабинета двойные стекла, чтобы никакие звуки телевизора или проигрывателя из дома, выходившего в его двор, не доносились, потолок тоже сделали звукоизолирующий, чтобы его не отвлекало цоканье коготков двух пекинесов у соседа сверху. В кабинете на полу лежал шерстяной ковер густого красно-коричневого цвета, на окнах – кремовые бархатные шторы до полу. Уютная, тихая комната вся в стеллажах с книгами. Он полжизни провел в таких комнатах. На шкафчике, где он держал бутылку водки и стопку, стояли любимые старые фото в плексигласовых рамках: его только что поженившиеся родители во дворе дома его дедушки и бабушки, пышущие здоровьем бывшие жены на Нантакете, его отдалившийся брат в 1957 году на выпускном в Корнелле – magna cum laude [3] (и tabula rasa [4] ) в конфедератке и мантии. За день если он с кем и говорил, то только перекидывался парой слов с этими фотографиями, а так – тишины было столько, что и Пруст был бы доволен. Тишина, комфорт, время, деньги – все это у него имелось, но когда он писал от руки, начиналась дергающая боль в плече, тут же становившаяся нестерпимой. Правой рукой он растирал мышцу, продолжая писать левой. Старался об этом не думать. Притворялся, что это не у него плечо болит, а у кого-то еще. Пытался перехитрить боль, делая перерывы. Долгие перерывы облегчали боль, но мешали писать; к десятому перерыву ему уже и писать было нечего, а раз нечего писать, какой смысл жить? Когда он сорвал воротник и рухнул на пол, липучка на застежке скрежетала так, словно это у него внутренности заскрежетали. Боль стала самостью, подчинившей себе все мысли и чувства. В магазине детской мебели на Пятьдесят седьмой он купил мягкий напольный коврик в чехле из красного пластика и положил его между столом и креслом. Когда сидеть становилось совсем невыносимо, он вытягивался на коврике, подложив под голову “Тезаурус” Роже. И приучился дневными делами заниматься по большей части на коврике. На нем не нужно было удерживать вертикально верхнюю часть туловища и голову пятнадцати фунтов весом, и так он звонил по телефону, принимал посетителей, следил по телевизору за новостями про Уотергейт. Вместо обычных очков надевал призматические – в них был лучше угол обзора. Их разработала для лежачих больных одна оптическая фирма в даунтауне – его туда направил физиотерапевт. В призматических очках он наблюдал за тем, как выкручивается президент – как деревянно движется, как адски потеет, как абсурдно и ошеломительно лжет. Он почти ему сочувствовал – это был единственный американец, который изо дня в день мучился примерно так же, как он сам. Растянувшись на полу, Цукерман мог смотреть и на ту из своих женщин, что сидела рядом на диване. А навещавшая его дама видела выпиравшие прямоугольные части линз и Цукермана, вещавшего потолку о Никсоне.
3
С отличием (лат.).
4
Чистая доска (лат.).
Он пробовал с коврика диктовать секретарше, но получалось не очень-то бегло, и иногда ему по часу было нечего сказать. Он не мог писать, не видя написанного; он мог представлять то, что описывала фраза, но не мог представлять сами фразы – ему нужно было видеть, как они разворачиваются и соединяются одна с другой. Секретарше было всего двадцать, и первые несколько недель она слишком включалась в его страдания. Эти занятия были мучительны для обоих и часто заканчивались тем, что секретарша укладывалась на коврик. Половой акт, минет и куннилингус Цукерман переносил почти без боли – если лежал на спине, подложив под голову тезаурус. Тезаурус был нужной толщины – с ним голова не опускалась ниже плеч и шея не болела. Внутри была надпись: “От папы. Верю в тебя всецело”, и дата – “24 июня 1946 года”. Книга для того, чтобы обогатить его словарный запас по окончании начальной школы.
Четыре женщины приходили лежать с ним на коврике. Они были единственным, что осталось у него от живой жизни – секретарша-наперсница-кухарка-домработница-компаньонка – и, не считая страданий Никсона, единственным развлечением. Распластанный на спине, он чувствовал себя шлюхой, платящей сексом тем, кто приносит молоко и газеты. Они рассказывали ему о своих невзгодах, они прислоняли к нему свои отверстия, которые Цукерман заполнял. Требующего всего его целиком дела он был лишен, диагноз не обнадеживал, и он отдался на их волю; чем очевиднее была его беспомощность, тем неприкрытее становилось их желание. А потом они бежали. Мыли посуду, допивали кофе, присаживались на корточки поцеловать на прощанье и убегали в настоящую жизнь. Оставляли Цукермана на спине – для той, чей звонок прозвонит следующим.
Когда он был здоров и много работал, у него никогда не хватало времени для подобных связей, даже если его искушали. Слишком много жен за слишком мало лет, тут уж не до сонма любовниц. Брак был бастионом, укрывавшим его от бесконечных соблазнов. Женился он ради порядка, доверительности, взаимозависимого товарищества, ради размеренности и регулярности моногамного существования; он женился, чтобы не тратить себя на очередную связь, чтобы не сходить с ума от скуки в очередных гостях, чтобы не спать одиноко в гостиной после одинокого дня в кабинете. Сидеть каждый вечер в одиночестве и читать, чтобы сосредоточиться для следующего дня уединенного писания, было слишком даже для упертого Цукермана, поэтому он включал в орбиту своего любострастного аскетизма женщину, всякий раз – одну, тихую, задумчивую, грамотную, самодостаточную женщину, которая не требовала, чтобы ее куда-то выводили, а довольствовалась тем, что после ужина сидела и молча читала напротив него с его книгой.