Урок
Шрифт:
Кюн сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету.
Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму — на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальником станции.
Кюн не написал большой вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех двадцати строк. Но победа, которую он одержал, стоит, думаю, литературного успеха. Я имею в виду и победу над самим собой: это нелегко все же — «перестроить» себя в несколько минут, отложить задуманное, сойти поздно вечером на полустанке.
То,
Мне могут возразить: совместим ли подобный, условно говоря, жертвенный образ жизни с великой сосредоточенностью и усидчивостью писательской работы? Двадцать строк, конечно, дорогого стоят, если им удается уврачевать человеческую судьбу. Но можно ли при работе над большой вещью — романом, повестью — разрешить себе «роскошь» подобных непредвиденных вторжений в действительность? Выберу для ответа писателя, создавшего нечто неохватное, литературную галактику — «Человеческую комедию». В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав совершенно случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и очертя голову кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой человеческой драме…
Убежден, что без подобных «безумств» немыслим истинный писатель. Это живые безрассудства самой совести — источника и основы литературно-художественного творчества.
Но если у романиста, у поэта действенная любовь к человеку при всей ее искренности и глубине все же может быть лишена «безумства», когда очертя голову куда-то несешься в карете (автомобиле, самолете) или выпрыгиваешь на ходу из поезда, чтобы окунуться в чужую надломленную судьбу, то для публициста все это не «безумства» а образ жизни.
Короленко посвятил несколько лет «Мултанскому делу» — и выиграл его, спас от каторги ни в чем не повинных людей.
Наш современник Г. Медынский написал о людях, отторгнутых от общества за то, что они нарушили законы, «Трудную книгу», потому что у него у самого жизнь была трудная, утяжеленная пудами писем от заключенных и к заключенным, жизнь борца за души и судьбы.
…И конечно же при всем при этом надо писать хорошо. Но вот что интересно: хорошо пишут как раз те публицисты, которые хорошо, то есть социально содержательно, живут. В нашем деле мастерство неотрывно от поведения. А нет поведения-талант, даже если и был, он умирает.
У Ин. Андреева — Евгения Кюна — один из героев его последней книги «Синий час» говорит: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги». Полагаю, это и есть кредо подлинного публициста. Спасать жизни надо разумеется, не для того, чтобы писать хорошие книги. Но тот, кто уклоняется от этого, ничего хорошего в документалистике не создаст.
Когда я мысленно перелистываю мои судебные очерки то, конечно, думаю не о литературно-художественных их достоинствах, хотя и старался написать хорошо, а о людях и судьбах, которым помог или помочь не сумел.
Разумеется, очерк пишется не затем, чтобы помочь одному человеку, этого порой и достичь легче без выступления в печати, — очерк судебный пишется ради исследования тех социально-этических явлений, в которые общественная мысль сегодня должна углубиться. Но и судьба одного человека не может быть безразлична. А с течением лет, когда явление исследовано, изучено, осмыслено, стало достоянием истории, — помнишь именно эту одну судьбу, будто бы во имя ее ты написал…
…В
Вот я пишу: «Сегодня публицист — это нравственный учитель читателя, воспитатель его мыслей и чувств» — и вижу: тоже, по существу, общая формула, в которой «сегодня» без особого труда можно заменить и «завтра», и «вчера». Или: «Мне бы хотелось, чтобы в сегодняшнем сложном мире публицистика играла роль старинных лоцманских карт». Красиво и туманно…
И потом: не пора ли разрушить этот стереотип — «сегодняшний сложный мир»? Если сегодняшний, то обязательно сложный, если сложный, то непременно сегодняшний… А вчерашний не был сложным? Двадцатый век небывалый. А девятнадцатый? Бывалый? Для нас — да. А для Герцена? То печально, то гневно, но с не слабеющей ни на день болью изумления вглядывался он в изменчивое и странное лицо столетия; сосредоточенно и свежо осязал заключенные в веке «концы» и «начала».
Было бы, возможно, поучительно собрать воедино высказывания философов различных эпох о новизне и сложности современной им жизни, — это помогло бы многим из нас избавиться от стихийного и бездумного ощущения собственной исключительности, задуматься серьезней и строже над тем, что же действительно небывалого в нашем двадцатом.
Разумеется, были и философы, думающие иначе.
Марк Аврелий, мыслитель и римский император, записывал в тетрадях:
«Кто видел настоящее, тот видел все бывшее в течение вечности и все, что еще будет в течение беспредельного времени. Ибо все однородно и единообразно».
Дальше, цитируя Платона, Марк Аврелий уточняет, что же имеет в виду под «настоящим»:
«Кто делает предметом своих речей человека, тот должен как бы с вершины горы обозреть все земное: сборища, походы, полевые работы, браки, разводы, рождения, смерти, шумные судьбища, пустыни, различные племена варваров, празднества, похороны, ярмарки, смешение разнородного и сложенное из противоположностей».
И опять возвращается к любимой мысли:
«Неизменен круговорот мира в своем движении вверх и вниз, из вечности в вечность».
Марк Аврелий жил во втором столетии нашей эры. К тому времени, которое кажется нам баснословно далеким человечество видело и испытало уже многое: войны, восстания, социальные потрясения…
«Неизменен круговорот мира…» Опровергли последующие две тысячи лет слова римского мыслителя? Ответ на этот вопрос зависит от того, что видеть в истории человечества — ряды бессмысленных повторений или могучую логику развития.
Перед тем, как поставить последнюю точку, мне хочется уточнить мое отношение к «эмоциональной публицистике». Можно мыслить не страдая. Но можно и страдать не мысля. Когда человек испытывает боль, это естественно. Но за перо берутся не только для того, чтобы рассказать о боли, но и затем, чтобы помочь людям избежать ее или переносить мужественно. Мне кажется что когда человек берется за перо, он тем самым теряет нормальное, естественное право для всех остальных людей — право страдать не мысля. Это, наверное, относится не только к публицистам, но даже и поэтам.