Урок
Шрифт:
Но у публициста все же положение особое, ибо он редко рассказывает о личной боли. Стало уже банальным утверждать, что в личности истинного поэта — все человечество. Поэтому как бы глубоко лично ни было то, о чем он пишет, миллионы людей видят в жизни его «я» точное отображение собственных душевных состояний.
Как это ни заманчиво для самолюбия, я не стану утверждать, что в отношении к истинному публицисту действует тот же самый закон. Мне кажется более плодотворным для публициста иное состояние: ощущать не человечество в себе, а себя — в человечестве: свойство в высшей степени характерное для русской публицистики, особенно для Герцена.
В чем тут разница? Ощущая человечество в
Шопенгауэр однажды высокомерно заметил, что секундные стрелки делаются из наименее прочных материалов. Возможно. Но это не мешает им быть самыми ранящими.
Когда читаешь «Колокол» Герцена, страницы, насыщенные мельчайшими подробностями горестно потрясавших все его существо российских будней, чувствуешь: все силы ума и сердца великого публициста были направлены на то, чтобы помочь современникам осознать ту гражданскую ответственность, Которую налагает на их совесть время. Он учил страдать тех, кто не слышал или не хотел слышать народного стона, и учил мыслить тех, кто, слыша, не понимал, что надо делать. Ему удавалось это, потому что сам он думал мучительно, глубоко, непрестанно.
Ни строки из написанного им я не могу отнести к «эмоциональной публицистике», даже когда он рассказывает в «Колоколе» о новых случаях телесных наказаний в русской деревне — с живой и великой болью, но и с великим пониманием трагической судьбы российского крестьянства, обреченности нравов крепостничества.
Израненный секундной стрелкой истории, он ни на долю секунды не забывал о часовой; остро, будто ободрана кожа, чувствуя подробности жизни, он умел и обобщать, умел исследовать истоки событий и видеть их возможные последствия.
Чувствовать себя в человечестве — это не только испытывать вместе с ним радости, тревоги, потрясения, надежды. Это в первую очередь потребность осмыслить особенность, уникальность минуты, которую переживает история человеческого общества, понять ее место в диалектике минут, которые были, которые будут…
Которые были, которые будут…
И — понимать себя сегодняшнего. Надо себя самого чувствовать во времени, чтобы во времени понимать развитие человечества.
Самосознание публицисту нужно ничуть не меньше, чем романисту или философу. Человек, его духовный мир, отношение к событиям и людям меняются с течением десятилетий и даже в течение дней. И если бы я — сегодняшний! — вошел (пофантазируем…) в те судебные залы, где разбирались дела, исследованные выше, или беседовал с людьми, о которых рассказал в очерках, опубликованных несколько лет назад, я бы, наверное, и понял и повествовал об этом по-иному. Но я именно фантазирую, потому что и дела судебные сегодня иные. Изменились и люди. Есенинское, бесхитростное, в душу запавшее с детства: «года текли, года меняют лица…» — не только по-детски мудрая поэтическая строка, но — философская истина, открытая мыслителями в «седые» века, но повторяемая опять и опять. И все мы, писатели и читатели, говоря милым, дорогим языком поэта, с течением лет и дней и чувствуем и мыслим по-иному.
Было у меня — пооткровенничаю — искушение: на стадии верстки, перечитав все уже набранное, беспощадно обнаженное типографским шрифтом и соотнеся это, тоже беспощадно, с собой сегодняшним, что-то изменить, может быть даже переписать… Но потом я понял: это нечестно — нечестно и перед читателем, и
Изменения и в одной-единственной человеческой душе, и в большом человеческом обществе неизбежны. Без изменений, без развития нет жизни. Но изменения не должны быть изменой. Я бы, наверное, сейчас то, что осуждал раньше, осудил иначе. И, быть может, иначе восхитился бы тем, чем восхищался тогда. Я по-новому бы осудил и восхитился по-новому, но осуждение не перестало бы быть осуждением, а восхищение быть восхищением не перестало. И если бы я не верил в это, то не издал бы вещей, написанных в шестидесятые — семидесятые годы. Второй важный мотив, почему ничего нельзя было менять: это литература документальная, хотя и изменены иногда по тем или иным соображениям имена и не названы места действий; а менять что-либо в документах, даже литературных, неприлично.
У меня такое чувство (я пишу все это, повторяю, на стадии, когда книга уже набрана), будто бы большой пласт жизни, тяжелый ком судьбы отваливается от меня — живой пласт, живой ком, насыщенный радостью и болью, поисками и заблуждениями, разочарованиями и верой.
Верой в человека. Именно она и соединяет меня сегодняшнего, пишущего эти строки в октябре 1981 года, с тем пластом, в котором живу я «старый», не дает окончательно отвалить его, как отваливают пласты угля или земли плугом и отбойным молотком.
Я начал эту книгу исповедями читателей. Они открывали душу передо мной с доверием, в надежде, что будут поняты, а кончаю совершенно неожиданно для себя самого исповедью авторской, в надежде, что и меня поймут…
Должно быть, подобная исповедь была бы неуместной, искусственной в «чистой» прозе, и если бы я сейчас издавал повести и рассказы, написанные далеко не сегодня, то и не испытывал бы потребности в ней, как не испытывал этого и раньше. Но в собрании очерков, по самой сути и логике жанра заключающих в себе остросегодняшнее, раняще сиюминутное, а иногда и волнующе мимолетное, отвечающее именно сегодняшнему умонастроению и миропониманию читателя (чья душа и духовный мир меняются ничуть не медленнее, не меньше, чем у писателя), — в собрании «литературных документов» заключительная эта исповедь показалась мне необходимой.
Написанное в семидесятые годы (разумеется, я совершил строгий отбор и оставил лишь то, что, на мои взгляд, этого заслуживает) я отдаю на суд читателя — человека начала восьмидесятых годов. Говорят иногда, что очерк — жанр самый неблагодарный, потому что устаревает быстрее романа, повести или рассказа. В этом расхожем утверждении живут одновременно и доля истины и неправда. Мы несем в себе, осознанно или неосознанно, опыт минувших поколений, начиная от тех, кто жил тысячи лет назад, и кончая теми, кого застали в живых.
Ценность документальной литературы в том, что она сохраняет опыт этот в строгости и достоверности, хотя — что говорить — «высокие» чисто художественные литературные жанры обладают рядом иных бесценных достоинств, делающих их более долговечными, а иногда и бессмертными. Достоинства эти волнуют, «соблазняют» всех пишущих!
И раньше у меня (исповедоваться, так до конца!) не раз возникало искушение: порвать с документалистикой. И я от нее отрывался — порой и надолго, — писал философские повести, фантастические рассказы, эссе, рассказывал о Рембрандте, Брейгеле, Ницше, о Сократе и Шекспире, об античном мире и межзвездных путешествиях, уходил в давным-давно минувшие тысячелетия и века, мыслью переносился в будущее и… возвращался опять в сегодня: под воздействием потрясшего душу события или в неожиданном увлечении радостным ли, горестным ли читательским письмом.