Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета
Шрифт:
Она внимательнейшим образом прочитала новые рассказы Фёдора, отыскала забытый им при переезде экземпляр пьесы. Рассказы показались средними. В пьесе была сильная сцена — как героя затащили в милицию, приписали бог весть что. В остальном это была обычная современная пьеса с кукишами в кармане насчёт очередей, персональных машин, дополнительных благ, получаемых руководящими работниками (кстати, сам Фёдор ничего не имел против, когда она приносила продукты), разгулом спекулянтов и торговой элиты, трудностей, с какими сталкивается пробивающийся талант. Что же случилось? Фёдор писал как прежде, только сейчас это вдруг стало преподноситься как откровение. «Значит… макет? — подумала Анна Степановна. — Но он же кричал, что ему это ненавистно. Ненавистно было, когда делали другие. А тут, скажет, заслуженная слава… Неужели Фёдор сделался макетным человеком? А может, и был всегда? Просто долго не подпускали…» Анна Степановна поняла, что освободилась от Фёдора. Больше она не будет думать о нём.
Глава шестая
ГРЕХ
…Изданная в середине тридцатых годов на русском языке в панской Польше, книга повествовала о полесском захолустье, где в убогом городишке, на раскиданных среди лесов и болот хуторах жили в неестественной этнической тесноте: поляки, белорусы, русские, литовцы, евреи, румыны, изгнанные из Трансильвании немцы, мадьяры, цыгане,
Феликс долго не мог уяснить, чем мила ему эта галиматья, что ему за дело до патологической полесской братии? А потом неожиданно подумал, что болезненный, фантасмагорический бред — это пародия на человеческий мир с его надеждами, страстями, глупостью, страхом, вечным несовершенством. «Но даже в пародии, в насмешке должен быть смысл, — растерялся Феликс, — не может же он заключаться в том, что в жизни смысла нет и быть не может?»
Он припомнил один случай. Этажом выше жил художник Белкин. Белкин был на три года старше Феликса, учился в Академии художеств на живописца. У него была богатая чёрная борода, выпуклые блестящие глаза — вроде бы добрые и понимающие, но в то же время какие-то агрессивные. Белкин бесподобно говорил об искусстве. Мог начать издалека — как неандертальцы малевали на стенах пещер белые и чёрные пятна, а египтяне создавали точечные изображения рыб — и, не умолкая, дойти до современности. Феликс слушал, разинув рот. Вот только картины Белкина совершенно ему не нравились. Частично Белкин был абстракционист, частично примитивист. Феликсу же почему-то казалось, что всё это чушь, что и он, если захочет, сумеет рисовать точно так же, даже лучше. Вероятно, то были мещанские мысли, воинствующее бескультурье. Раз они шли с Белкиным проходными дворами. В одном доме был капитальный ремонт. Меняли сантехнику, возле стены возвели пирамиду из битых унитазов. Мальчишки швыряли в них камнями. Тут же валялись неисчислимые проржавевшие трубы. Белкин вдруг остановился, задумчиво уставился на унитазы. «Ты когда-нибудь видел сразу столько много?» — спросил у Феликса. Тот пожал плечами. «Чушь, мусор, — напористо произнёс Белкин, — но какой философский смысл! Эта гора может вдохновить меня на создание произведения искусства».
Феликс тогда ничего не ответил Белкину, тут же забыл про разбитые унитазы, а сейчас подумал, что сам недалеко ушёл. Белкина вдохновляли унитазы, Феликс без конца перечитывал жуткую книгу. Ему было трудно объяснить, в чём тут изъян? Суть его заключалась в том, что не может честному, справедливому человеку нравиться подобная книга, не может настоящее произведение искусства родиться из созерцания горы битых унитазов. Феликс чувствовал, что в основе творчества, да и просто повседневной жизни должно лежать что-то иное, нежели сумасшедшая книга, гора битых унитазов, вера в то, что в жизни смысла нет и быть не может. Но тогда что? Умом Феликс понимал: побуждения, стремления, благие не только в понимании конкретного человека, скажем, Белкина или Феликса, но общее для всех людей. Что за дело всем до битых унитазов? Разве что некоторые в приличном состоянии, и менять всё чохом не по-хозяйски? Или кто-то ночью утащит унитаз, да и установит, допустим, у себя на даче. Только к искусству, к духовной жизни это не будет иметь отношения. Следовательно, Белкин — плохой художник, картины его хороши лишь для него одного. Следовательно, Феликс — плохой человек, так как ему нравится без конца читать и перечитывать книгу, исполненную злости, изощрённого презрения к человечеству.
Феликс, Клячко и Суркова как-то, помнится, заговорили о народе, его благе. Каждый что-то сказал, но друг друга не поняли, к общему не пришли. Тема оказалась ускользающей, бездонной, далёкой и недоступной, как мираж. Феликса даже взяло сомнение: народ ли они сами, русские ли они? Вне всяких сомнений, они были русскими, но какими-то новыми: не знающими народных песен, танцев, ничего, в общем-то, не знающими. Да и не стремящимися узнать. Феликсу казалось, значение и смысл имеет только то, что происходит с ним, касается лишь его. Жизнь с ним началась, с ним же и закончится. Другого не дано. Так стоит ли забивать голову? Какой ещё народ, где он? Но где-то он всё же был, и Феликс был ничтожной его частицей. Феликсу не хотелось более быть не помнящей родства скотиной, хотелось принести хоть какую-нибудь пользу, вот только… неудобства не хотелось, а чтобы всё само собой. Хотелось свободы, но только… чтобы она сама вдруг взяла да пришла.
Серёга Клячко был горожанином в первом поколении. Отец его работал мастером на заводе, мать — в прачечной. Серёга мучительно преодолевал своё происхождение. Родителей не то чтобы стыдился, а как бы не считал за людей, терпел, как неизбежное зло. Говорить о них не любил. Поведению, манерам, одежде Серёга придавал гораздо большее значение, чем Феликс. Как вызов, носил волосы на прямой пробор, менял через день рубашки, ровнял пилочкой ногти, чего Феликс отродясь не делал. Одним словом, Серёга стремился быть аристократом, как он сам это понимал, конечно. Когда речь заходила о народе, о том, что для него хорошо, что плохо, Серёга раздражался, как и всегда, когда его вынуждали рассуждать о вещах отвлечённых, не имеющих для него значения. «Что ты заладил: народ, народ! Под себя каждый гребёт, вот и всё его благо! А на остальное — плевать, лишь бы водочка не переводилась!» Феликсу казалось, Серёга злится ещё и потому, что этими разговорами Феликс как бы возвращает его к тому, что Серёга отринул, с чем навсегда распрощался. У Серёги были большие планы. Но даже допустив мысль, что они сбудутся, Серёга добьётся своего, можно было не сомневаться: он не вспомнит про родителей, про жизнь, из которой вышел, жалость к людям не шевельнётся в нём. Поэтому, выступи даже Серёга в образе знаменитой кухарки, которая, поучившись, сможет управлять государством, управление его вряд ли пойдёт на пользу народу, от которого он сознательно, едва научившись самостоятельно мыслить, поспешил откреститься.
У Кати Сурковой отец и мать были медиками. Она с интересом слушала горячие речи Феликса, убийственно-скептические возражения Серёги, но Феликса не поддерживала, с Серёгой не спорила. Всё это, наверное, казалось ей игрой. Иногда она рассказывала про какие-то жуткие случаи в больницах, должно быть, узнавала от родителей. Там вместо кислорода оперируемому дали углекислый газ и потом недоумевали: отчего это он помер? Там — всё лето обслуживали целое инфекционное отделение шестью (!) иглами, которые к тому же плохо дезинфицировали. У Феликса с Серёгой волосы дыбом вставали. Й ещё однажды Катя призналась, что, когда слышит по радио или телевизору песню: «У нас было на святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве…» — отчего-то ей… плакать хочется. Клячко усмехнулся. Катя покраснела, засмущалась: «Когда как, конечно. Иногда и не хочется!» Она вдруг сделалась Феликсу бесконечно родной, но он вспомнил про Наташу, и у него испортилось настроение. «С Серёгой всё ясно, — подумал Феликс, — с Кати какой спрос? Но я сам? Что я сам-то?»
…Они тогда жили в новом районе, в блочном доме. Соседнюю квартиру на лестничной площадке занимали сёстры-старушки, другую — солидного вида товарищ с женой и тёщей, а третью —. семья некоего Михаила Ивановича Платонова. Раньше он жил в деревне. Приехав в город, устроился в строительную организацию, проработал несколько лет маляром-штукатуром и, как только выколотил квартиру, немедленно распрощался со стройкой. Отец и мать посмеивались над Михал Иванычем: над неуклюжими его попытками завести с ними дружбу, над бронзовой профессорской с вензелями табличкой «Платонов М. И.», которую тот прикрепил к своей, обитой дерматином, двери, над тем, что жена его купила трёхлетней девочке шубу чуть ли не пятидесятого размера, ничё, пусть висит, сказала она, вырастет, спасибо скажет, над посеребрёнными оленьими рогами, которыми Михал Иваныч украсил прихожую. В Михал Иваныче жило неистребимое, муравейное стремление к достатку: как-то незаметно он обставил квартиру дорогой полированной мебелью, зафырчал у него, выезжая из персонального металлического гаражика, «Москвичишка». Михал Иваныч вдруг оказался на не последней должности в ЖЭКе, а когда во дворе возвели двухэтажный гастроном, солидно встретил соседей в фартуке за прилавком в мясном отделе. Маленький Феликс тоже проникся иронией к соседу-мяснику. Хмыкал, когда тот говорил «колидор» или «а мы в воскресенье поедем за грибам, хотите с нами?», царапал гвоздём бронзовую профессорскую табличку на двери Михал Иваныча.
Как-то родители ушли, Феликс остался дома один. Можно было пойти во двор, но лил дождь. Учить уроки не хотелось. «Может, в ванну?» — подумал он. Феликсу нравилось лежать в горячей воде, которая каждый раз была разная: то чуть зеленоватая, то жёлтая, то голубая, то мутная с песком. В такой совсем не нравилось. Видимо, цвет воды зависел от состояния очистных сооружений. Родители гнали его из ванной, почему-то их беспокоил сам факт его нахождения за закрытой дверью. Феликс этого не понимал. После ванны он наметил пить чай, наполнил чайник, поставил на огонь, чтобы потом лишь слегка его подогреть. Кухонный стол оказался в крошках. Он смахнул крошки в мусорное ведро, но оно оказалось безобразно переполненным. Феликс как был — в тапочках на босу ногу — зашлёпал по лестнице к мусоропроводу. «Только бы дверь не захлопнуть, — помнится, ещё подумал он, — чайник на огне, ванна наполняется. Вот смеху будет!» Но, оказавшись на площадке, вдруг… Некоторое время Феликс стоял перед дверью, ничего не соображая. Потом зачем-то приложил ухо к замку. В ванну весело била струя воды, — чтобы побыстрее наполнилась, Феликс отвернул на полную, — в кухне тоненько свистел чайник. Феликс царапнул ногтем замок, мол, давай, открывайся! — глупо и широко улыбнулся, будто это не он захлопнул дверь, не его квартира сейчас начнёт наполняться водой и газом, не ему отвечать. И тут его охватил ужас, опять-таки несоизмеримый с событием. Феликсу показалось, он совершил что-то страшное, чему не может быть прощения. Он завыл, зачем-то пнул мусорное ведро — оно с грохотом, расплёвывая огрызки, яичную скорлупу, покатилось по лестнице, — побежал сначала вниз, затем вверх — до самого последнего этажа. Во время бега к нему вернулась способность думать. Феликс вернулся на свой этаж, стал звонить во все двери. Старушек дома не было. Солидный товарищ отозвался на звонок, но дверь почему-то не открыл. Он нёс из-за двери такую галиматью, что Феликс понял: слухи о том, что он пьёт запоями и жена запирает его, не оставляя ключа, — святая правда. Феликс опять завыл, кинулся к обитой дерматином, украшенной профессорской табличкой двери Михал Иваныча. Тот, к счастью, оказался дома. «Кто это?» — насторожённо спросил он. Феликс только всхлипывал. Михал Иваныч открыл дверь. Феликс увидел на резиновом коврике в прихожей большую клеёнчатую сумку, из-под которой успела подтечь тёмная мясная лужица. «Что случилось, сынок?» Феликс показал на дверь. «Забрался кто?» — лицо у соседа сделалось встревоженным и свирепым. «Нет, за… за…» — «Захлопнул? — облегчённо вздохнул Михал Иваныч. — Ну, это беда небольшая…» Михал Иваныч внимательно осмотрел замок, неодобрительно покачал головой. Вернулся с топором. Просунув его между дверью и косяком, принялся отжимать дверь. С третьей попытки железный язычок замка выскочил из косяка, дверь распахнулась. «Всё в порядке, больше так не делай», — потрепав Феликса по голове, Михал Иваныч ушёл. Феликс стоял перед дверью, по щекам катились слёзы. Он не верил. После этого случая Феликс изменил отношение к Михал Иванычу. Возможно, благодарное детское воображение было тому причиной, но сосед стал казаться ему чуть ли не былинным богатырём, самым добрым, справедливым человеком. Конечно же, это было не совсем так. Феликс взрослел, ему становились очевидными изъяны Михал Иваныча: тот приворовывал, угодничал перед начальством, с теми же, кто стоял ниже, держался грубо и презрительно. С необъяснимой враждебностью относился ко всему, чего не понимал, выпив в праздничек, похваливал Сталина, при нём, мол, был порядок. Но при этом Михал Иваныч почему-то не задумывался, что лично ему вряд ли удалось бы тогда безнаказанно таскать мясцо, строить под Ленинградом крепенькую, как орешек, дачку, да и вообще не сумел бы он в те времена вырваться из деревни.
Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»