Условие
Шрифт:
А малый-то, поди, оказался нагловатым, проницательно констатировали в горкоме. Увы, Кузнецова, обычное дело, хочешь людям добра, бьёшься за них, а они… всё как должное, никакой благодарности. Анна Степановна только рукой махнула. Ей было хорошо в горкоме, ей были близки эти люди, понимающие всё с полуслова, день назад готовые растоптать её, а ныне собирающиеся выдвинуть. Анну Степановну принял первый секретарь. «Вот какие пироги, Кузнецова, в сложной ситуации ты показала себя инициативным, толковым товарищем. А мы, как ты знаешь, охотно выдвигаем молодых. Нам нужны энергичные, самостоятельные, думающие. Пойдёшь?» — «Мне же ещё учиться и учиться». — «Переведёшься на вечернее, — сказал секретарь, — для начала пропишем в общежитии, с жильём трудно, годика два придётся подождать. Потом, — усмехнулся, — имеются данные, что собираешься замуж. Мы знаем Кукушкина, перспективный журналист. Возьмём в газету. Решай. Хотя чего тут решать?» Анна Степановна всё же испросила время подумать. Первый секретарь вышел вместе с ней в коридор. Дверь в отдел, куда предлагали пойти Анне Степановне, была приоткрыта. Стол Арефьева был чист: ни перекидного календаря, ни единой папки. «А этот… где? — спросила Анна Степановна. — Заболел?» — «Нет, — вздохнул секретарь, — перевели в район. Ты не думай, он парень, в общем-то, правильный, но максималист. И грамотёшки не хватает. Ему по спорту — в самый раз». Анна Степановна смотрела на пустой арефьевский стол и думала, что было бы, не вмешайся мать. А будь у Арефьева такая же мать? «Мне повезло, я выкрутилась, — отстранённо и ясно подумала Анна Степановна, — но в следующий раз… повезёт ли? Надо ли мне сюда — в этот мир, где власть, где, не скрою, многое для меня привлекательно, но где столько, столько… непредсказуемого, случайного, привходящего… Смогу ли? Хватит
Она решила, что не сможет, не хватит. Сказала об этом Фёдору. Тот как раз составлял блистательные планы их будущей жизни: они получат квартиру, он будет работать в газете, закончит наконец повесть о военном детстве, прославится… «Ты что? — растерялся Фёдор. — Как же… Куда же мы?» — «Куда-нибудь, — нервно хихикнула Анна Степановна, — просто это не для меня. Не хватит запаса идиотизма». — «А что у нас… для людей? — Фёдор подошёл к окну. Канал Грибоедова был бел, чист. Мартовское солнце отшлифовало лёд. — Но надо же как-то устраиваться!»
Она не знала, зачем вспоминает всё это сейчас. Тогда она сделала выбор. Реши она иначе, Фёдору не удалось бы её переубедить, не тот у неё характер. Да он особенно и не переубеждал. Фёдор вообще редко когда говорил, действовал прямо. Если он раздражался, ругался, причина была не в том, что он ругал. Её предстояло отгадать, установить. Вот и тогда, помнится, Фёдор клял своего дипломного руководителя — труса и идиота, — а Анна Степановна должна была догадаться: он не одобряет её сомнения, ставит условия — или ты идёшь работать в горком, и я остаюсь с тобой, или… ты сама разрушаешь нашу жизнь, и я ни за что не могу ручаться. Анну Степановну, как и всегда, когда она чувствовала, сколь рьяно — в ущерб совести других — человек блюдёт собственный интерес, охватывала стервозность — хотелось мучить, давить Фёдора, чтобы он сорвался, открылся. Сорваться Фёдор вполне мог, открыться же… Фёдор рвал из-под кровати чемодан, швырял в полосатую его утробу вещи — свои и её, кричал, пусть горит всё ясным огнём, катится к чертям собачьим, раз она не хочет, значит, немедленно вон отсюда, плевать на университет, доучатся заочно, а сейчас — в деревню, на Север, на Дальний Восток, на Луну, — вперёд, раз ей так хочется, он готов! Ночью на панцирной лязгающей железной кровати они мирились. Сквозь штору в комнату вплывал свет фар проезжающих машин, доносились голоса редких прохожих. «Видишь, какая ты, — шептал Фёдор, — всё о себе, только о себе. Господи, я-то тебя понимаю, но ведь… нельзя отказываться, ты знаешь эту работу, ты честная, столько полезного сделаешь, стольким людям поможешь. Должно же, должно там хоть что-то меняться! Вот ты там будешь, уже маленький шажок. А ты — в кусты, лапки кверху. Ну, возьмут вместо тебя какого-нибудь гада вроде Арефьева!» — «Не знаю, не знаю, Федя», — мотала головой Анна Степановна. В его словах была доля истины. Она сама об этом думала. Но перед глазами вставала мать — одинокая, неуёмная, горящая на работе. Единственная дочь собралась замуж, а у неё не нашлось времени поговорить с будущим зятем. Что это за работа? Мать, вне всяких сомнений, была честным человеком. Но достаточно ли одной личной честности, чтобы приносить пользу? Что за такая работа, если вдруг как издевательство, как насмешка над здравым смыслом и разумом: снежная свёкла, босоногий Кравчук, козлиным тенорком поучающий с трибуны учёных, свихнувшийся физкультурник Арефьев, затевающий непотребное следствие? Конечно, это временное, это накипь, но сколько, сколько сил, отваги потребуется от неё, чтобы ежедневно, ежечасно противостоять… Будет ли ей на кого опереться? Поддержат ли её? И вообще, имеет ли она право с такими мыслями… Анна Степановна извелась. Ей хотелось жить с мужем, растить детей, заниматься каким-нибудь простым делом, хотя бы преподавать географию в школе! «А погорю, оплошаю? Страшно, Федя. Потом не подняться, я-то уж знаю». — «Пока мать наверху, не погоришь, — шептал Фёдор, — а дальше… чего загадывать? Нам бы только на ноги встать…» Анна Степановна засыпала под утро и просыпалась, ничего не решив.
Решили всё мартовские похороны. Она выступала на траурном митинге, однако мысли её были далеко. Она, вне всяких сомнений, испытывала горе, но почему-то и немыслимое облегчение. Ей вдруг отчётливо припомнилось, как она бегала в детстве по песчаному берегу речки. Ветер свистел в ушах, она не знала: бежит ли, летит ли, сама ли превратилась в ветер? Раньше ощущение это изредка приходило во сне. Сейчас наяву хотелось бежать — куда, зачем? — в необъяснимом порыве. То была вечная несвобода от счастливого детского чувства свободы. Зачем-то оно даётся человеку с рождением, хотя в жизни ему места нет.
У Анны Степановны от счастья слегка кружилась голова. В коридоре на неё налетела Лилька Бережкова. Лилька никак не могла сдать зачёт по историческому материализму. Она сдавала три раза, и все три раза преподаватель её заваливал. Лилька написала жалобу в деканат, что он относится к ней необъективно, предвзято. В деканате, зная склочный Лилькин нрав, решили, что на очередной пересдаче должна присутствовать Анна Степановна — секретарь комитета комсомола, круглая отличница. «Пойдём, Ань, он ждёт, — затараторила Лилька, — еле уломала. «Вы что, в такой день… Вы готовы отвечать?» — с отвращением передразнила преподавателя, надула щёки, выпятила губу. — Ух, надоел он мне, Ань, надо же на такого… — выругалась, — нарваться!» Преподаватель обречённо сидел в аудитории. Он действительно был плотен, щекаст. Когда нервничал, на щеках появлялся румянец. Он знал предмет. Лилька предмета не знала. Она не знала ни одного предмета, но как-то ей это сходило. А тут не сошло, наскочила, что называется, коса на камень. Это рано или поздно случается с каждым, кому слишком или не слишком долго везёт. Анна Степановна удивилась, как преобразилась Лилька. Она вдруг сделалась сама скорбь. Поминутно прикладывала к глазам платок, чуть ли не в голос всхлипывала. «Извините, — сдавленно прорыдала Лилька, — сейчас… Я готова, пожалуйста, ваши вопросы». Преподаватель с тоской смотрел в окно. «Спросите вы, Кузнецова, пусть ответит на один-единственный вопрос, и покончим с этим». Лилька радостно толкнула Анну Степановну кулаком в бок. «Расскажи о сталинском плане преобразования природы». На этот вопрос не затруднился бы ответить и первоклассник. «Сталинский план? — вскинулась Лилька. — Преобразования? Господи… — вдруг завыла в голос. — Да какой теперь план, когда такой человек… А-а-а! Преобразование… Как жить? Простите, мне трудно говорить, я…» — «Зачётку», — с ненавистью прошептал преподаватель. Они вышли из аудитории. Лилька тяжело опиралась на Анну Степановну. «Ну, молодец, спасибо! — чмокнула её в щёку, когда спустились этажом ниже. — Вопросик отличный!» — и весело побежала вниз, постукивая каблучками. Анна Степановна вспомнила двухнедельной давности статью в университетской многотиражке, где утверждалось, что недавно вступившие в комсомол студенты возмущены попустительством и близорукостью комитета, уклоняющегося от решительной борьбы с низкопоклонниками, проводниками чуждых идей. Единственной студенткой, вступившей в университете в комсомол, была Лилька. Анна Степановна подозревала, что она уже была комсомолкой, но — то ли потеряла билет, то ли её исключили. Скорее всего исключили. Лилька валялась у неё в ногах, умоляла никуда не посылать никаких запросов: её родители геологи, они жили в стольких местах! Потому, мол, и не успела вступить. Кто в тайге — медведь, что ли, примет? Какие такие запросы? Анна Степановна пошла ей навстречу. И вот на тебе, статейка. Хотя, конечно, не Лилька её писала. Она приблизилась к окну. Как и следовало ожидать, на набережной Лильку подхватил какой-то тип в бобрах. Анна Степановна подумала, что после похорон, возможно, произойдут изменения. Кто-то им обрадуется, кто-то нет. Это естественно, это диалектика. Но как быть с Лилькой, которой нет дела ни до похорон, ни до изменений? Неужто же, вздохнула, человек должен неустанно понуждаться к элементарной порядочности, первичной добродетели на уровне евангельских проповедей? И сама себе ответила: должен! Худо, когда есть простор для низменного. Проще всего, конечно, махнуть на Лильку рукой. Куда труднее так перестроить жизнь, чтобы Лилька просто была вынуждена быть честной, совестливой, раз уж ей это не дано от природы.
В эти мартовские дни Анне Степановне показалось, она поняла суть временного. Чем оно неправеднее, несправедливее, тем яростнее, монументальнее стремится утвердиться на своём историческом отрезке. Как бы предвидя скорый смыв, пронизывает буквально всё. Но что значит — скорый? Сто, двести лет? Главное, выстоять, перетерпеть, не поддаться цинизму, ядовитому безверию, ибо временное претендует на то, чтобы подменить настоящую жизнь, но оно не жизнь. А как быть, если весь отпущенный тебе срок протечёт во временном? Чем утешиться? Для тебя-то это самая настоящая жизнь, другой не будет. Можно ли успокоиться на том, что другая — настоящая — жизнь существует в принципе, в теории, что она восторжествует когда-нибудь, когда создадутся необходимые условия? Какая она? Как её узнать, почувствовать, если в ней не жил? Как приблизить её? Правильны ли твои представления о ней? «Мимо временного! — подумала Анна Степановна. — Настоящая жизнь только когда — мимо временного. Когда не по его воровским заповедям. Но как трудно…» Ей показались инфантильными, смешными недавние разговоры с Фёдором. «Всё, Федя, решилась, — сказала она вечером на канале Грибоедова, — иду в аппарат».
Уже несколько месяцев, как они расстались, но Анна Степановна неотступно думала о Фёдоре. Вероятно, потому, что во время совместной жизни она думала о нём крайне редко. Рядом существовал человек со своими взглядами, идеями, планами, а ей не было до него дела. Почему-то Фёдор не казался ей самостоятельной личностью. Пусть даже отрицательной, но достойной серьёзного отношения. Как же случилось, что муж утратил в её глазах всякую привлекательность? «Это случилось, — устало подумала она, — когда я поняла, что вместо того, чтобы что-то отстаивать в жизни, он, подобно переводной картинке, налепляется на те или иные события, общественные настроения, явления. Когда я поняла, что путь его — путь безверия и ничтожества. Решительным же он сделался, когда догадался, что это вовсе не преграда, но условие достижения целей, которые он себе поставил. А дальше всё просто». Анна Степановна одна была дома. Феликс сказал, что пошёл в кино — на «Войну и мир», не иначе. Все прочие картины закончились бы несколько часов назад. Сегодня у неё на работе разболелась голова. Она уехала пораньше — впервые за многие годы. На Литейном машина угодила в пробку, притиснулась к самому тротуару, к табачному киоску. Анна Степановна внимательно рассматривала идущих людей, спокойно выдерживала ответные взгляды. Она привыкла, что они почти всегда недоброжелательны. А как прикажете смотреть идущему пешком на развалившегося в персональной машине? К табачному киоску приблизился желтолицый, измождённый человек в синем плаще. «Куда тебе, сердешный, курить?» — подумала Анна Степановна, однако он взял сразу пять пачек «Беломора». Ей вдруг показалось, что это… Арефьев — тот самый, перегнувший в своё время палку, переброшенный на сельский спорт. «Где он? Что с ним? — острым, всё подмечающим взглядом Анна Степановна прошлась по жёлтому лицу, синему плащу, потрёпанной хозяйственной сумке в руке. Всё в Арефьеве было вневременным, вечным. Он хоть сейчас был готов вести в кабинете допрос, отдать приказ сеять в снег, недрогнувшей рукой подписать приговор — семь лет — за коробку ниток. Понял ли он что-нибудь? Сделал ли хоть какие выводы? — Наверное, служит в ВОХРе, в пожарниках, инспектором по гражданской обороне, — решила она, — а может, это не Арефьев, столько лет прошло…» Машина тронулась. Табачный ларёк остался позади. Но вот прошло полдня, а Арефьев не забывался. «Так временно ли временное? — подумала Анна Степановна. — Если служители его вечны? Как всякое зло в мире? Они, как армия в засаде, как пятая колонна, ждут своего часа, а мы… не отнимаем у них надежду… Почему?» Что толку, что на смену апостолам пришли фарисеи? Арефьева по крайней мере можно было уважать за то, что он был абсолютно открыт, не делал тайны из своих целей. Вряд ли он имел в виду материальное благополучие: о квартире, машине, даче, деньгах, о том, чтобы отправить детей за границу, Арефьев не думал. А если думал, то не в первую очередь, это точно. Нынешние были неизмеримо корыстнее. На смену арефьевскому фанатизму пришли компромисс, недоговорённость, намёк, признание ложного, низменного силой, перед которой надо гнуться. Власть опиралась на корысть. Словесно осуждая своекорыстие — если все начнут тащить, что останется? — в действительности смотрела на него сквозь пальцы. Корыстные — понятны, покорны, управляемы. В честных власть потребности не испытывала. Слова. Всё вокруг тонуло в правильных словах. Неправильных слов не произносил никто. Все стояли в словах, как в униформе. Кто чувствовал слабинку в делах, злее налегал на слова. Словесная паутина удушала. Живая жизнь подёргивалась пеплом, превращалась в макетную. В макетной жизни действовали свои законы. В газетах помещались статьи. Спускались предписания, циркуляры. Поднимались справки, отчёты об исполнении. Дутые ничтожества восседали в солидных креслах, и нельзя было об этом во всеуслышание заявить. Глупость выдавалась за доблесть, бездарность за доброту и человечность. Встречаясь с тем или иным товарищем, Анна Степановна прежде всего старалась определить: макетный это или живой человек? Рискнёт принять на себя хоть какую ответственность или, как паук, застынет в паутине: как, где, чем именно отзовётся в бюрократических ярусах то или иное его предполагаемое действие. При этом речь, конечно, идёт не о деле, исключительно о занимаемом кресле. А иногда Анна Степановна вдруг смолкала на полуслове, вслушивалась в собственную картонную речь и с ужасом понимала, что и в ней хватает макетного, оно наступает на неё, как пустыня. Анна Степановна противилась макетному. Но как это было трудно! Думающий человек всегда инороден в макете. Для своих — всепрощающий, укрывающий, спасающий для чужих — макетный мир был скалист, неприступен. В лучшем случае дозволялось ходить по установленной дорожке — ни шагу в сторону! Анна Степановна спотыкалась, расшибалась, в каждом, вызывающем сомнение, сопровождающемся многозначительным молчанием, как бы осенённом высокими интересами деле, старалась дойти до сути: кто, почему, с какой целью добивается? «Кому это выгодно?» — Анна Степановна подозревала, римский этот вопрос вечен. Да, собственно, пусть вечен. Лишь бы выгодно было не одному или нескольким в ущерб многим, а всем!
Ну, работа — понятно, работа — столкновение интересов. Но и дома было непросто. Отношения с Феликсом не налаживались. Тут тоже был макет, и этот макет был целиком на совести Анны Степановны. Сын был сыт, обут, одет — и ладно. На остальное времени не оставалось. Теперь время было, да только Феликсу это было уже не нужно. Поезд ушёл. Феликс был вежлив, иногда даже при встрече целовал её в щёку, но жил своей жизнью: куда-то уходил-приходил, вёл по телефону разговоры с девицами, начал курить, рубашки, которые он оставлял в ванной для стирки, частенько были испачканы в губной помаде, ресничной туши, от них пахло потом и дешёвыми духами. В Феликсе случались стихийные порывы к справедливости, как и многие в его возрасте, он был максималистом, но хватало в нём и эгоизма, холодного равнодушия к чужой боли. Анне Степановне казалось, он не заметил, что родители развелись. Феликс, вне всяких сомнений, презирал действительность, но думал не о том, как исправить её, а как эффективнее использовать в своих интересах её недостатки. Анна Степановна понимала: Феликса воспитали не они с Фёдором, а жизнь, которая была вокруг. Но вот отношения Феликса к этой жизни она уяснить не могла. От серьёзных разговоров Феликс уходил. Многое ему не нравилось, однако он считал, всё должно исправиться само собой, без малейшего его участия. Возможно, он и испытывал гражданские чувства, но скорее всего они выражались в абстрактных, умозрительных разговорах с приятелями, ни в какие практические дела не выливались. Это была не столько беда Феликса, сколько общества. Чем бы Феликс ни занялся — всё вызвало бы подозрение. Анна Степановна с горечью угадывала в сыне двойственность, но упрекнуть его морального права не имела. Феликс, безусловно, знал, чувствовал, как надо в каждом конкретном случае поступить по правде, по совести. Но также знал, чувствовал, как надо по обстоятельствам, чтобы себе не в ущерб. И выбирал второе. С одной стороны, это свидетельствовало, что сын стопроцентно нормален, с другой — что вряд ли он когда-нибудь будет счастлив. Как никогда не были счастливы: она, Фёдор, большинство людей вокруг.
Недавно, включив радио, Анна Степановна услышала голос бывшего мужа. Он вёл речь о вещах в принципе от него далёких — профориентации школьников. Фёдор рассказывал, как недавно ездил в одно из пригородных хозяйств. Призывал девчонок — выпускниц сельской школы — остаться в родном селе. Анна Степановна пожала плечами, подумала, вероятно, Фёдор кого-нибудь подменил у микрофона. Что ему до этих школьниц? Но через некоторое время наткнулась на его статью в газете. Уж кто-кто, а она знала взгляды Фёдора. В статье, исполненной казённого гражданского пафоса, не было ни единого живого слова. «Ну, дружок, на этом далеко не уедешь…» — подумала Анна Степановна. Она недооценила Фёдора. Он появился в популярной телепередаче и минут десять говорил о том, что волновало всех, говорил заинтересованно, умно, и — как только допустимо — остро. Сразу в двух журналах были помещены рассказы Фёдора. Городская газета опубликовала статью о его творчестве. Главный режиссёр популярного театра объявил в интервью, что работает над постановкой пьесы Фёдора. Но, добавил многозначительно, пьеса новая, смелая, я бы сказал, беспощадно правдивая, её судьба, естественно, зависит не только от нас…
Анна Степановна не знала, что и думать. Слишком уж происходящее напоминало то, что прежде Фёдор проклинал, кричал, что скорее сдохнет, чем пойдёт на такое. Он столь ярко живописал механику поэтапного создания мнимых авторитетов, что Анна Степановна верила, так, наверное, оно и есть. Она никогда не отказывала Фёдору в наблюдательности, остроте ума. У него не было идеалов, но это другая тема. Анна Степановна подумала неожиданно, может, потому Фёдор и злился, что втайне мечтал о подобном пути, да только не было рядом кто бы решительно подвигнул, взял на себя черновую работу. А сейчас есть.