Усман Юсупов
Шрифт:
И спрашивали потому люди, знакомясь, не «Сколько вам лет?», а «Какой ваш год?», то есть как называется год, в котором вы родились; и, услышав, цокали языком, если был он неудачным, и цокали же вдвое интенсивнее, если собеседнику с годом повезло.
Год Усмана — год мыши («обещающий добрые всходы на пашне и в душе человеческой…»). Бога ради, не думайте, что все это малокасательно к судьбе героя книги. Отныне, родившись, с первым своим криком, новоявленный мусульманин будет жить под знаком исламской религиозной догмы, а равно (и вследствие этого) под гнетом исламских бесчисленных суеверий, ибо последние неизменно и кровно сосуществуют с религией, кормя ее и кормясь ею.
Ребенка положат в люльку (бешик), обвязав двумя широкими бинтами, не раньше и не позже, как через шесть-семь дней после рождения (не приведи господь кому-нибудь из несмышленых домочадцев вздумать покачать бешик без младенца — крик поднимется ужасный:
В день первого привязывания к бешику младенец получит первую свою рубашку, которая неизменно — так повелевает обычай — оставляется последующему ребенку. Тогда же, одетого в сорочку, нарекут его наконец именем — Юлдашем, если родился в пути, Тохтой (останься, не уходи), если у роженицы умирали предшествующие дети, Пулатом (сталь), чтобы не сломила жизнь.
И все-таки, когда мальчуган подрастет настолько, что вдруг задумается о своем происхождении и, улучив минуту, осведомится у матери, когда же он родился, ответ по преимуществу будет следующим: «В год, когда был хороший урюк…», или: «Когда умер дядя Исмаил, да будет почитаема память его…», или: «После большой воды, когда снесло запруду в нижнем кишлаке…»
Усману скорее всего ответили: «В навруз, за два года до большого землетрясения…» Ибо раз март, то, конечно же, навруз, любимейший праздник, а раз тысяча девятисотый (дата эта теперь известна), то наверняка привязан он к событию, потрясшему тогда умы ферганцев, надолго оставившему след в народной памяти: разрушительному андижанскому землетрясению тысяча девятьсот второго года, унесшему четыре тысячи жизней.
В 1887 году, всего лишь год спустя после того, как под ударами русских царских войск развалилось шаткое Кокандское ханство и завершилось, таким образом, начатое со взятия Ташкента прямое военное завоевание царизмом Туркестана, офицер одного из расквартированных в Ферганском оазисе полков Владимир Наливкин подал неожиданный, рапорт об отставке. Получив оную, он не отбыл, как того ожидали, в далекую отсюда матушку Россию, к родимым дубравам, а остался на жительство тут, в краю диком и малопонятном, более того, выбрал самым странным образом в качестве места обитания глухой кишлак Нанай близ Намангана, где и поселился с женой и двумя малолетними детьми как простой туземец: пахал землю, растил ячмень и джугару и, как говорили, с примерным старанием изучал быт и нравы тамошних аборигенов — таджиков и узбеков, имея в этом своем увлечении прилежнейшей помощницей жену Марью Владимировну.
После некоторой растерянности и пересудов в офицерском собрании чудака Наливкина оставили в покое. Сошлись на том, что — черт возьми, господа! — это в конце концов в характере русского человека, выкинуть этакого ферта, чтоб чертям, как говорится…
А Наливкин между тем в добровольном своем изгнании не терял времени даром. Изучены досконально местные говоры… Совместно с женой составлен и издан «Русско-сартовский и сартовско-русский словари общеупотребительных слов, с приложением краткой грамматики по наречиям Наманганского уезда ханства». Вышел «Очерк быта женщины оседлого туземного населения Ферганы». Написана «Краткая история Кокандского ханства». Вчерашним офицером открыт для любознательного демократического читателя целый пласт народной жизни, сокрытый дотоле от постороннего взгляда крепостной стеной национальной и религиозной отчужденности.
Неутомимый Наливкин преподает в первых русско-туземных школах, читает курс местных языков в Ташкентской учительской семинарии, выпускает учебники, пособия, всячески содействует делу народного просвещения в крае [2] .
Каким бы предстал перед Наливкиными в пору их нанайского подвижничества юный Усман? Кем он был тогда, мусульманский мальчишка, живущий в бедняцкой части Каптархоны?
Пусть не покажется это странным, утверждают Наливкины, но особенно душевное отношение к детям мы встретим именно в семьях неимущих, перебивающихся с лепешки на жидкий чай. Едва ребенок начнет понимать речь, он делается участником разговоров, ведущихся взрослыми. От него не скрывают решительно ничего, говорят обо всем и обо всех, все называя своими именами. Детей откровенно балуют, делают им всевозможные поблажки, сквозь пальцы глядят на проказы. И тут своя философия, свой, если хотите, бедняцкий кодекс поведения. У богатых людей, рассуждают безземельные, безлошадные, часто бездомные, есть земля, сады, лошади, бараны, ко всему этому они привязаны не меньше, чем к семьям своим и чадам… А бедняку только и остается богатства, что дети.
2
Он примыкал одно время к крылу революционной социал-демократии, был замечен Лениным, увидевшем в бывшем офицере царской армии «явление персонального перехода от буржуазии к пролетариату». Максим Горький в одном из писем, вспомнив о знаменитом «бунтаре-фабриканте» Савве Морозове, пишет далее: «Таких было у нас немало. К ним принадлежит (наряду с Мешковым, Старосельским, Кугушевым) ташкентский… Наливкин».
И маленький Усман слушает. Первое, что он постигает очевидно. — они бедны. Только одетые в разноцветное тряпье странствующие длинноколпачные монахи-каляндары, проходящие иногда через кишлак, наверное, беднее их. А может, нет. Каляндары всегда веселы, всегда возле них смех, и шутки, и веселье, а в доме редко когда смеются, говорят все время о долгах, о еде, о дровах, об обуви… Иногда он просыпается в потемках от детского плача и видит: мать качает возле себя в колыбельке маленькую сестренку Назиру, говорит с ней быстрым шепотом, успокаивает, кормит грудью. Он вдруг думает: очень хочется есть… И засыпает. Есть ему хочется постоянно, даже ночами, даже во сне. Но он никогда не подаст об этом и виду, не заикнется тем более. Ибо нет большего стыда, чем это. Так он воспитан, так принято у мусульман.
Невесело дома. То ли дело улица. Тут озорная возня с друзьями в теплой, уютной, как пух, пыли, шумные игры в бабки, в камешки, в прятки, в пускание змея или в «белый тополь». А то вдруг пожалуют верхние мальчишки из верхней Каптархоны, явятся ватагой, начнут по обыкновению задираться, надо встретить их как следует. не струсить, главное — забросать комками сухой глины, пылью, заставить бежать с позором и — гнать, гнать наверх, до самой мечети, дразнясь и улюлюкая им вслед.
Лобастый, стриженый Усман обычно останавливался первым, говорил, трудно справляясь с дыханием: «Хватит… пошли назад».
Он не любил верхнего кишлака, как не любили его все нижнекаптархонские мальчишки. А чего, спрашивается, в нем хорошего? Мечеть одна — и все. Тамошние пацаны только из-за дувалов храбрецы орать — в чистое поле, на честную битву их халвой не выманишь. Взрослые сверху — не лучше: вор на воре. Воду летом и осенью воруют у нижних дехкан. Арык-то один на всех, на верхних и на нижних. Вот они и пользуются, потому что сидят наверху, в голове арыка, воруют воду… Взрослые постоянно ругаются из-за воды, ходят — верхние к нижним, нижние к верхним — узнавать: кто кого на этот раз надул с водой. До кетменей, бывало, дело доходит, до крови, до убийства смертного…
Мальчишки не торопясь возвращаются на прежнее свое насиженное место. Обсуждают с азартом: как они этих-то, верхних крикунов… Пусть еще сунутся только, ворюги… Идут босые, потные, грязные как черти, довольные. Увидели переходящих дорогу с тяжелой поклажей, ровно покачивающихся на ходу верблюдов, закричали разом:
— Верблюды, верблюды!
— Горькие верблюды!
Долго смотрели вслед маленькому удалявшемуся каравану.
Усман вдруг вспомнил прошлогодний базар в Алты-арыке, тоже звеневший колокольцами верблюдов, оравший ослиными трубными голосами, бурливший как пестротканое сказочное море — из бабушкиных историй. Будто наяву, услышал он острый запах кунжутного масла, на котором тут же, на базаре, приготовлялись удивительные разные снеди — пальчики оближешь, услышал гул торгующегося люда, стук кузнечных молотков, ржание коней. Удивительный был это мир — лавки, лавчонки из дранок и камыша, навесы из камышовых плетенок на тоненьких подпорках из таловых жердей. Тут работали и торговали одновременно кузнецы, шорники, седельники, портные, серебряники, медники. Вперемежку с ними — касабы (мясники) и бакалы (мелочные лавочники), продающие мясо, дыни, морковь, перец, лук, масло, рис, табак. Вот лавочки с книгами. Рядом варят и продают пельмени и пирожки. Там выделывают шубы. Вон кудунгар толстой карагачевой колотушкой отбивает яркий, с замысловатым узором атлас. А неподалеку мадда, весь в поту, с вытаращенными глазами, размахивая руками и бия себя в грудь, ходит большими шагами взад и вперед и не своим голосом выкрикивает биографию какого-то мусульманского святого. Вдоль узенькой улочки — целый ряд лавчонок с войлоками, волосяными арканами, шерстяными мешками. Бежит по ней продавец халвы, орет во все горло: «Щакар-дак!» («Как сахар!»), а в ответ ему с другого конца доносится: «Муз-дак! Шербет!» («Шербет! Холодным как лед!»).