Утопающий во грехе
Шрифт:
Когда по весне пришел этап, он наметанным взглядом сразу вычислил ссученных блатарей, всех троих. Одного пришлось ему самому завалить заточкой из напильника, отморозок уж больно напролом, буром пер… Двое других на правеже бухнулись перед авторитетами на колени: приезжал, мол, в СИЗО серьезный ментовский полковник, обещал от сто второй мокрушной статьи избавить и срок пересмотреть, если Ворона по-тихому на зоне замочат…
– Ноги тебе надо делать, Ворон, – сказал тогда пахан зоны, старый вор по кличке Нафт. – Не выпустят тебя мусора отсюда, уроют.
Но бежать в ту пору было не так-то просто. Выручили московские кореши – по неведомым Ворону каналам устроили они ему перевод
«Пропадут желторотые, – вдруг подумал Ворон и неожиданно для всех взял вину на себя. – Мне, чахоточному, так и так гнить здесь, а они, может, еще жизнь увидят…»
Барон был мужик порядочный, он хоть и знал, кто ему кирпич на голову опустил, но за такой поступок зауважал Ворона и не настаивал на большом сроке. Накинули Ворону еще пять лет и по ходатайству Барона оставили его на зоне.
Авторитет Ворона у зэков после того случая стал непререкаемым. Воры выбрали его хранителем общака и патриархом – судьей зоны. Судил он хоть и строго, особенно за стукачество, крысятничество и отступничество от воровских законов, но всегда по справедливости.
После восемьдесят пятого года жизнь в стране стала круто меняться, но за колючую проволоку долетали лишь разрозненные слухи, из которых невозможно было составить полной картины происходящего. Впрочем, Ворон и не пытался понять, что такое перестройка, ускорение и гласность. Его здоровье резко ухудшилось, открылся туберкулез. Сам Ворон понимал, что земная его жизнь заканчивается, и с философским спокойствием ждал своего смертного часа.
«Всю жизнь по зонам, а вот лежать на тюремном кладбище с насильниками и мокрушниками чего-то мне неохота, – иногда думал он тоскливо. – Да жизнь не кино – обратно не перемотаешь».
Оживлялся Ворон лишь тогда, когда по другую сторону колючей проволоки появлялись дети охранников и вольнонаемной лагерной обслуги. Часами он мог, не шелохнувшись, сидеть у окна, наблюдая за их играми и проделками. По ночам на него стала вдруг наваливаться стариковская маета. Наглотавшись чифиря, лежа на своих паханских нарах, он мысленно прокручивал всю свою жизнь, и чаще всего память уводила его в далекие годы войны. Перед ним возникали как живые лица его фронтовых друзей-разведчиков и косоглазенькой казашки из Гурьева. Он живо, до родинки на теле, представлял детишек, не рожденных ими, и особенно внуков от тех своих не рожденных наследников. В грязном, пропитанном мерзостью бараке по ночам ему стали вдруг мерещиться их звонкий смех и голоса.
Еще он думал, могла ли его жизнь сложиться иначе, и ничего придумать не мог. Вспомнил он и сумасшедшего попа, который сказал ему, что над человеком есть только двое судей – Бог и он сам. Насчет Бога он придумать ничего не мог – если встанет перед ним, тогда и узнает, что он про раба своего Ворона думает, какой приговор ему вынесет…
А вот сам о себе он много чего думал. Например, чего он так всю жизнь за воровские законы стоял. Ведь и их не с неба спустили, а насильники, жулики и убийцы придумали, чтобы самим друг друга поменьше резать да мусорам сдавать. Вот и вся польза от этих законов… И молодым ворам на эти законы уже плевать – они свои устанавливают. Полковник Скорый, конечно, «оборотень» и сволочь, но ведь вел он себя чисто по-воровски: была возможность тайно от своих же ментов – крал у того же государства, что и Ворон, подставлял под ножи и пули невинных фраеров, с которыми по воровским законам можно творить что угодно… Так что ничуть он был не хуже его, Ворона, подельников. Да и его самого. Не лучше, конечно, но такой же…
Наверное, ночные эти мысли не проходили зря. Окружение Ворона скоро заметило, что старик сдал, размяк, в судьи уже не годится – беспрекословности и жестокости в нем нет. «Не дотянет старый Ворон до весны», – толковали простые зэки меж собой. Но молодым беспредельщикам весны ждать было уже невмоготу, они давно уже думали, как подмять зону под себя, и ночью кашляющего Ворона быстро придушили подушкой. Истерзанный болезнями старик почти и не дергался. На следующий день в зоне был уже другой патриарх.
И никому не было дела до того, что в последнее время Ворон все чаще раскаивался в своих скорбных делах и очень жалел, что ему придется умереть здесь, в зоне, как паршивой собаке, и еще думал про себя: «Не по-людски ты жил… Не по-людски…»
А пожалело о смерти Ворона только начальство колонии, потому что с новым паханом здесь можно было ждать больших неприятностей.
1989–1991 гг.
Под наркозом
Все необходимые процедуры уже были закончены, оставалось только дождаться утра, когда за ним придут и на каталке повезут в операционную. А уж там как сложится. Врачей беспокоило его сердце – выдержит ли оно длительный наркоз…
Виктор Иванович Казанцев лежал в палате, уставившись в потолок, ни о чем не думая. Что думать о том, что будет после, если не известно, а будет ли оно вообще? Заснуть никак не удавалось, хотя иногда он и погружался в беспокойное забытье, из которого его выдергивали какие-то воспоминания из прошлой жизни. Вот от них почему-то деться было некуда, видимо, человек так уж устроен, что не может перед каким-то роковым событием не прокручивать свою жизнь вдоль и поперек.
Вдруг из небытия выплыла утонувшая в яблоневых садах рязанская деревня, стоящая на берегу неспешной, но омутовой реки Прони. Покосившийся деревянный дом с подгнившим полом, по которому ползали голопузые двойняшки послевоенного образца.
У русской печки застыла со скорбными глазами Богородицы мать, прижимающая к себе белоголового Витьку, родившегося перед самой войной. Заросший щетиной, с нечесаной головой отец, звякая двумя медалями на сношенной до бахромы гимнастерке, выдергивая из горлышка зеленой бутылки пробку, дрожащей рукой наливал в граненый стакан мутный самогон.
Скривившись, он залпом выпивал его и, занюхивая коркой засохшего хлеба, орал во все горло:
– Не-а, ты мне ответь, мать… Я всю войну на передке, а он всю войну в тылу с санитарками проваландался, а хоромину старики ему отписали!.. Это справедливо, да?.. Ты мне ответь! Ответь, мать!
В такие минуты Витьке хотелось скорее улизнуть на улицу. Он уже наслушался о смертной обиде вечно пьяного отца на своих умерших в войну родителей и на старшего брата Василия, которому те отписали перед смертью свой добротный каменный дом.
– Окстись, Иван, брат он тебе родной, – тихим голосом урезонивала его мать. – У Василия восемь душ, мал мала меньше.
– Положил я на них!.. – еще больше распалялся отец. – Я на передке Расею защищал, а он…
Витька знал, что будет дальше. Пьяный отец вырвет из забора кол и бросится на подворье старшего брата рассчитаться за обиду. А потом два его младших брата, близнецы Павел и Петр, оставшиеся жить с покладистым и трудолюбивым Василием в родительском доме, притащат отца домой и аккуратно уложат на пол, где тот будет храпеть и материться во сне до утра.