Утренние слёзы (Рассказы)
Шрифт:
Дома никого не было, и я сначала очень испугался, потому что Соловей, казалось, чего-то ждал от меня.
К тому времени я уже спокойно подходил к другим лошадям, но Соловей внушал мне особые чувства: я не мог забыть, как отец драл из его хвоста волосы, причиняя ему страдания. И теперь мне казалось, что он пришел расквитаться. Но у него было при этом такое доброе и просяще-грустное выражение лица, что вдруг даже почудилось, что он улыбнулся мне, как всегда улыбается Колька, — непонятно и глуповато. Калитка была не заперта на щеколду. Над калиткой раскинулась темная рябина с зелеными шапками ягод. Было так тихо и безлюдно в деревне, жители которой ушли в поле, и так странно смотрел на меня красивый мерин с лицом, похожим на Колькино, что мне впору было кричать от страха. Но непонятная какая-то сила подвинула меня, и я, ни жив ни мертв, подошел к ограде
— Здравствуй, Соловейчик, — сказал я ему, протягивая руку, но не доставая. — Какой ты хороший, как я тебя люблю. Ты очень хороший! И хвостик у тебя хороший. Он у тебя прошел? Не болит? — спрашивал я у мерина, точно во сне, не узнавая своего голоса и своей умиленности. — Не болит, наверное… Противный папка, надергал волос из хвостика Соловья. Ух, какой противный! Но ты на него не сердись, Соловейчик! Он хороший тоже. Только ему надо рыбу ловить. А у тебя волосы в хвосте очень хорошие. Он на них рыбу ловит… Много-много.
Соловей перестал кивать, задумчиво посмотрел на меня, отвернулся и, ничего не сказав, пошел дальше. Меня больше всего удивило, что он ничего мне не сказал: взял и пошел, как будто я ему ничего не говорил. Пошел так же медленно и лениво, как бы вразвалочку, и звуки его шагов напоминали громкое тиканье больших ходиков. У него, видимо, одна подкова болталась, и она-то издавала это ритмичное и выпадающее из глухого перестука металлическое причмокивание. Тики, а после — таки — замирал стук его шагающих ног: тики-таки…
И вот тут-то случилось самое невероятное и самое страшное, что могло случиться!
С соседского двора из-за акации смотрело на меня человечье лицо и насмешливо ухмылялось. Это была большая девушка. Лицо ее, разморенное от жары и работы, было розовое. Легкие полутени от листиков акации шевелились на этом лице, пестрили и прятали его от меня, будто девушка нарочно притаилась там, за кустом, чтобы подглядывать и подслушивать мой разговор с Соловьем.
Есть такое устаревшее выражение: от стыда готов провалиться сквозь землю. Что-то я давно уже не слыхал, чтобы кто-нибудь вспоминал о нем, а потому и говорю: устаревшее выражение.
Но в тот момент, когда я увидел пестрое это, розовое лицо, я и в самом деле готов был куда-нибудь провалиться от удушливого стыда, перехватившего вдруг во мне дыхание, как если бы я вдруг попал в ядовитое облако и перестал что-либо видеть, слышать и соображать.
Ноги сами собою пошли, заторопились, побежали, помчали меня, неся над землей с небывалой скоростью. Я стремглав летел между серых частоколов, по огородам, мимо корчеванных пней, через которые я перемахивал с необыкновенной легкостью, бежал в кустах по земляничникам, а ноги все время убыстряли мой бег, голова шумела от пульсирующей и обжигающей ее крови. И когда я свалился в заросли прохладных и сочно поскрипывающих под моими руками листьев ландышей, я никак не мог отдышаться и прийти в себя, не помня, где и как я бежал и почему не сломал ноги, а зная только, что я был очень смешным дураком — я разговаривал с лошадью! Разговаривал, не подозревая, что меня видит девушка, которая мне тогда очень нравилась, хотя и была лет на десять старше меня. Девушка, ставшая свидетельницей моего страшного позора, будто я при ней сделал что-то постыдное, что-то до такой степени неприличное человеку, несвойственное ему, выходящее за пределы всего дозволенного, как если бы я перед ней обнажился вдруг или сотворил свои тайные какие-нибудь делишки, — девушка эта, которую звали Дусей, стала теперь для меня чуть ли не вершительницей моей судьбы, словно бы от нее зависело теперь, жить мне, как я жил прежде, или превратиться в посмешище.
Всякий раз, выходя из дома, я вспоминал о ней, а возвращаясь, боялся встретиться с большой этой и насмешливой красавицей, живущей, как мне теперь стало мерещиться, за густой акацией. Я даже на акацию, отягощенную стручками, которая свешивалась к нам во двор, стал смотреть с подозрением, испытывая всякий раз противненький и гаденький стыд, точно она тоже напоминала мне о моем глупом разговоре с желтым и добрым мерином.
Я и теперь, если вспомню вдруг тот маленький случай из жизни, испытываю душевное неудобство
А тогда меня отвлекала только рыжая полосатая кошка с зелеными глазами. Под навесом крыши нашего дома было ласточкино гнездо, слепленное из ила, принесенного в клювах с берега маленького копаного прудика. Оно висело серой варежкой и, когда вылупились птенцы, стало потихонечку пищать. Когда же птенцы подросли, то один из них, самый, наверное, сильный и обжористый, стал высовываться из темного отверстия. Он был головастенький, рот у него с желтым ободочком был таким большим, что казалось, будто начинался от самых… не ушей, конечно, а крошечных бусинок-глаз. Голова окрасилась уже в черный цвет, а на грудке появился темно-коричневый фартучек. Ростом он казался мне больше своих родителей, которые беспрестанно носили ему всяких козявок, а он беспрестанно их пожирал, оставляя братьев или сестер голодными. Впрочем, иногда он прятался, а когда появлялся вновь, трудно было сказать, тот же это птенец или другой. Но для меня он всегда был в единственном числе.
Для кошки, которая сидела на лавочке, врытой в землю, наверное, тоже. Она с сердитым любопытством смотрела на птенца, и в бледно-зеленых на солнечном свете, изумрудных ее глазах, рассеченных снизу вверх черными щелками зрачков, дремала все время ленивая и злая тоска, словно бы кошка, сидя на лавке, с презрением и брезгливостью думала о самой себе, которой приходилось часами высиживать в ожидании, когда дурашливый птенец вывалится из гнезда и его можно будет съесть.
Ласточки прогоняли кошку. Они с пронзительным щебетом и визгом носились над ней, пикировали и, видимо, пугали по-своему эту упрямую кошку, которая не обращала на них никакого внимания. Ей они просто мешали смотреть на птенца, и она сердито морщилась, когда ласточки в отчаянии чуть ли не били ее крыльями по морде. Она на какое-то мгновение отворачивалась, облизывая губы язычком и подрагивая ушами, но тут же снова устремляла зеленые свои глаза на беззаботного птенца, который совершенно не боялся ее и высовывался из гнезда так сильно, что за него становилось страшно.
Я сам набрасывался на кошку, и она, бесшумно спрыгнув на землю, с такой ненавистью смотрела на меня, будто говорила: «Тебе-то что надо? Это мое дело, съем я его или нет. И не вмешивайся». И только когда я замахивался на нее, она лениво убегала. А ласточки, покружившись, улетали за добычей. Я иногда злился на птенца и говорил ему, с кошачьим любопытством глядя на черненькие его плечи, на желтый рот, — говорил, не произнося ни звука: «Вот упадешь из гнезда, а летать-то еще не умеешь, кошка и съест тебя, дурака. Сидел бы уж смирно и не высовывался!»
Но, как я ни гонял кошку, она все равно возвращалась на свое место и ждала, алчно разглядывая птенца, не сводя с него пронзительно-внимательных глаз.
Много лет спустя я был как-то однажды с дочкой в московском зоопарке и на старой его территории подошел к тесной клетке, в которой сидел, а вернее, напряженно стоял и смотрел куда-то желтыми глазами очень красивый уссурийский тигр. Я тоже посмотрел в том же направлении и увидел в вольерах разгуливающих изящных лам. Тигр внимательно смотрел на одну из них и, забыв, наверное, что он в клетке, чувствовал себя в засаде, ожидая момента, когда можно будет броситься на беспечную ламу. Я с улыбкой сделал шаг в сторону и загородил тигру смущавшую его ламу. Тигр не шевельнулся. Он только по-змеиному изогнул шею и, перенеся голову в сторону, не изменив ни единым мускулом страстного сосредоточения, все с той же зачарованностью продолжал следить за ламой. Меня он не видел. Я для него не существовал. Я был какой-то неприятной помехой, не более того. Он даже не удостоил меня косым взглядом, уйдя целиком в хищное созерцание гуляющей ламы. Через некоторое время я вернулся к его клетке — он все так же страстно и бестрепетно смотрел желтым глазом на ламу. Где он был в эти минуты? Что он чувствовал? Не знаю. Но, во всяком случае, в это время в мире существовали для него только он сам и лама, гуляющая в вольере. Между ним и ламой была протянута невидимая, но очень напряженная, высоковольтная какая-то линия связи. От него к ламе исходила такая страсть, что мне тогда стало искренне жаль молодого тигра, которому никогда в жизни не удастся сделать смертоносный прыжок и вонзить желтые клыки в шею зазевавшейся ламы.