Утро Московии
Шрифт:
– Как неверно! Сам воевода Артемий Васильевич Измайлов едва престатие свое от них не нашел, а одного самочинно забил из самопала зельного бою [139] . Всех видел. Всех сам оприметил, так и сказывать велел.
– А изловлены ли остатные воры-гилевщики али гулящими людьми по свету ходят да похваляются?
– Чагин со товарищи изловлен, а Степашко Рыбак во леса утек, со товарищи тож.
– Чего еще нам можеши сказати?
– Брюхо болит… Дозволь, государь патриарх, до дому пойти, на детушек да на жену взглянути. Я пол-Руси проехал, у семи смертей в пасти побывал, думал, и живу не быти. Отпусти, государь…
139
Самопал
Патриарх подумал и отпустил его движением руки, не столько величественным, сколько брезгливым, происходящим все же не от отвращения к грязной одежде стряпчего, выпадавшей из общего блеска дорогих тканей, а от той великой заботы, даже испуга, навеянного рассказом. Отослав стряпчего из палаты, Филарет вздохнул. Задумался. Сначала казалось, что с уходом очевидца тех страшных событий уходит и часть опасности, но этого самообмана хватило Филарету лишь на короткий вздох облегчения, голова же его оставалась в тяжелых раздумьях о досадных причинах и неведомых следствиях происшедшего в Устюге Великом.
В свое время, находясь в польском плену и услыша о намерении избрать его сына на престол, он было воспротивился, видя впереди немало трудностей в царствовании, однако позже, когда он сам стал патриархом и вторым государем номинально, а фактически – первым, старое опасение забылось, но приходило вновь и вновь в дни испытаний.
– Чего приговорим, бояре? – спросил наконец патриарх и так глянул исподлобья, будто гиль, рассказ о которой только что опалил всех, находилась тут, рядом, за стенами Кремля, а не в далеком северном городе. – Как, вопрошаю, избыти дурно то на Устюге Великом?
Большие бояре притихли, опасаясь, что Филарет вытащит кого-нибудь силой и заставит говорить, а что вытащит – знали точно. Ухватились за бороды – что говорить? Прочие же думные люди, меньших чинов, те всегда только сиднями сиживали да помалкивали, как мыши днем, когда надо – смеялись разом, а тут вдруг шевельнулись в ожидании приговора боярского. Интерес был им немалый: то-то посудачат на Москве! Передадут в первую очередь тем, кто толчется у Постельного крыльца, потом в Приказах, а оттуда пойдет-поедет молва во все концы: зашепчутся в рядах на Пожаре, по всем улицам, по слободам, по дорогам – по Староханской, Полоцкой, Владимирской…
– Сицкий! Ты чего бороду уставил? – резко спросил боярин Иван Романов. – Ты с Татевым первый стряпчего ухватил, раньше нас все у него выпытал, многие часы с теми мыслями высидел, когда мы про то и ведати не ведали, вот и держи слово самым большим обычаем! Ну! Чего ломает тебя? Аки на каленых стрелах сидишь!
Сицкий побагровел, подобрал ноги под лавку, тяжело оперся пухлыми ладонями о колени и встал наконец, таращась на патриарха.
– Ну, телись! – прикрикнул патриарх.
Он недолюбливал Сицкого; тот, казалось патриарху, слишком гордился, что хаживал к польской границе в великих уполномоченных послах – в ответных людях – еще в то время, когда Филарет, сидя в плену, был лишен даже митрополитова клобука [140] .
140
Клобук – головной убор православных священников.
Сицкий выпростал руки из длинных рукавов, достал, наклонясь, подол кафтана, высморкался всласть и начал:
– Не был я на Устюге Великом и не ведаю, так ли все попритчилось [141] там, как возвестил стряпчий Коровин.
– Всё так! – подталкивая к прямому ответу, вставил Филарет. Он пристукнул посохом и возвестил: – Бояре! Многих людей направил к нам Измайлов с тем умыслом, что ежели кто в дороге сгинет, то другой дойдет. За Коровиным прибыл ныне на Москву устюжский
141
Попритчиться – приключиться, случиться.
– Поведано? – глупо спросил Сицкий.
– «Поведано»! – передразнил слева Воротынский.
Сицкий сжал трясущиеся губы.
– Коль грехи людей велики столь есть… – промямлил он и смолк, стреляя глазами по лавкам. – А ты чего прихмыливаешь, собака? – вдруг прокричал он на высокой, петушиной ноте, обернувшись к Воротынскому.
– Кто-о? Я – собака? – натопорщился Воротынский. – Ах ты страдник!
– Сам страдник! Нищий ты алтын, вдесятеро разрубленный!
– Ах ты веприна [142] зловонна! – вскочил Воротынский и, оскалясь, стал засучивать рукава. – Подойди-ко ко мне, я те кусков наложу целы карманы, хошь дочек своих откормишь!
142
Веприна (от «вепрь») – кабан, дикая свинья.
– Это не те ли куски, что ты у меня тридцать годов под порогом собирал? А? Портомойная ты образина!
Это была ошибка Сицкого: сгоряча он напомнил при всех, что жена Воротынского служила в покоях матери Михаила, Марфы, заведуя царицыным бельем, часто сопровождая мовниц через Портомойные ворота на Москву-реку.
– Как ты молвил? – наклонился вперед Воротынский и пошел на врага со сжатыми кулаками. – Вся Москва ведает, кто я есть, а ты…
– Кто тебя ведает, тот мякиной обедает, собака!
– Кто-о? Я? – подступил вплотную Воротынский, замахиваясь.
– Ты! – прямо в лицо выпалил Сицкий.
– Вот те, страдник окаянный! – со всей силы замахнулся Воротынский.
Но слишком заметно выкидывал он кулак из-за спины, и противник присел. Удар пришелся по шапке, она слетела вместе со скуфьей.
– Ишь, приклякнул [143] , пес! – прохрипел Воротынский, но, прежде чем нападать дальше, откинул свою шапку ладонью назад и поправил скуфью.
Сицкий присел, но выпрямиться в тот же миг не смог: ноги подвели. Оставаться в таком положении было опасно, поэтому он лихорадочно вытянул обе руки, ухватился за бороду противника и уже больше не утруждал свои ноги, а просто повис на бороде. Воротынский не ожидал такого кошачьего прилипа, он пригнулся от боли, ударил один и другой раз по голове Сицкого, но сделать это со всей силой мешала ему боль в подбородке: не шевельнешься, не двинешь подбородком, когда больше четверти [144] висит на живом волосе.
143
Приклякнуть – присесть.
144
Четверть. – В XVII в. четверть как мера веса была равна 12 пудам (пуд – 16,4 кг).
– Придушу собаку! – со стоном промычал Воротынский и вцепился в горло Сицкому. За горло он приподнял врага, стараясь поставить того на ноги, чтобы не висел на бороде, но Сицкий поджимал ноги и тянул вниз.
Боярин Романов встал с места, но не разнимал, а только вышагивал то влево, то вправо, чтобы лучше рассмотреть лица дерущихся. Патриарх тоже поднялся со своего места, но только затем, чтобы отстранить немного Романова, дабы тот не мешал глядеть на драку, в которой надо было победить Воротынскому. Когда Сицкий стал задыхаться, а щеки его из красных превратились в синие, патриарх крикнул: