Утро пятого дня
Шрифт:
Я шел через мост и вспоминал моих друзей. Сравнивал, пробовал перезнакомить всех. Нет, не все мои друзья могли быть вместе и веселиться.
Я вспомнил мастера и задумался: приглашать его или нет?
Вспомнил Андрея. Его насмешливые глаза. Его манеру говорить сердито, намеками. Андрей вообще был для меня загадкой. Я любил и побаивался его. Да и не только мне, всем моим друзьям с Андреем было интересно и трудно. Он и к себе относился безжалостно. Охотно посмеивался над своими недостатками. Но последнее время с ним случилось что-то такое, чего не понять было ни руководителю нашего кружка, нашему Деду, ни ребятам. Все началось с тех пор, как Андрей решил писать роман о своей жизни. Многие ему не верили, говорили, что не справиться ему с таким делом.
Я и сам часто удивлялся, какие интересные у нас члены кружка, наши «старички», те, кто после училища поступили в техникумы или работают на заводе. «Где бы вы ни работали, кем бы ни работали, вы должны быть интеллигентными людьми», — часто говорил Дед. Да, мне очень повезло, что я пришел в наш кружок.
На мост тяжело взобрался и медленно пополз, погромыхивая колесами, трамвай. «Через Неву, через Нил и Сену мы прогремели по трем мостам…» — вспомнились мне слова стихотворения, они часто мне приходили на ум здесь, на мосту. Их однажды прочел мне Андрей. Я запомнил еще и такие строки, неожиданные, странные: «Здесь вместо капусты и вместо брюквы мертвые головы продают… голову срезал палач и мне. Она лежала вместе с другими, в погребе черном, на самом дне». Были в этом стихотворении и такие слова, простые, нежные: «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить».
Трамвай уже приблизился ко мне — это была «четверка». Может быть, даже та самая, в которой мы ехали утром с Володькой, когда он показывал мне письмо Любы Звягинцевой, нашей Тараканихи. «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить. Машенька, я никогда не думал… Машенька… Люба, я никогда не думал…»
Где она теперь? Должно быть, в поезде. Больше не стану писать ей письма. Пусть встречается с Володькой. Или нет. Я напишу ей самое последнее письмо и все расскажу. А может быть, не стоит. Это ведь нечестно: кто она мне? А Володьке кто? Напишу ей и приглашу ее на день рождения. Да, это лучше всего. Там и познакомимся. «Ноги и руки — как спички, а глаза во, по кулаку». Ну и пусть.
Эх, если бы мне с тобой встретиться. Может, и в самом деле, завтра я приду к тебе на свидание. Уговорю Володьку, отговорю. У тебя в волосах будет белый бант, я узнаю тебя. Да и так я тебя узнаю, где хочешь. Узнаю по глазам. Я мог бы свободно отличить тебя в толпе, на вокзале, когда все пойдут с поезда. А хочешь, я тебя встречу? А что, вот возьму и встречу! Подумаешь, ночь. Посижу где-нибудь, проболтаюсь. Чтобы ты не тащилась одна с чемоданами.
Мост кончился. Меня встретил воин в латах и в шлеме, со шпагой в руке. Кажется, он хотел шагнуть ко мне со своего круглого мраморного пьедестала.
Куда же мне теперь идти? А не все ли равно, куда? Пойду к Андрею. Он работает на улице Зодчего Росси. Пойду напрямик, через Марсово поле, потом к Михайловскому замку, но лучше, пожалуй, через Летний сад. Вон и решетка.
Обычно, когда я шел через Летний сад, то от входа сворачивал налево, ко дворцу царя Петра, потом к Фонтанке, ее набережной с узким парапетом. Слева старинная кованая ограда, местами погнутая, местами проржавевшая, а справа декоративные, аккуратно подстриженные кусты. Они выше моего роста. За ними я невидим, а мне хорошо видны серые высокие берега Фонтанки, мост, дома, деревья.
Вот и теперь я пошел по этому пути. Незаметно оказался около Невского проспекта, невдалеке от моста с бронзовыми конями.
«И вот, готовые мчаться в галоп, моста знаменитого кони, рванутся, и ветер ударит в лоб, и черт их тогда догонит», — вспомнил я строчки стихов Андрея. Он мне читал их однажды, когда мы шагали через мост. Прочел и сказал: «Больше стихов писать не буду. В двадцать четыре нужно быть, а не слыть. Не хочу больше заниматься стихоплетством, сочинять всякие там стишата, стишочки, стихоболтовню». Андрей любил иногда говорить иронически-возвышенно и так, будто в одном каком-нибудь главном слове смыслу было непомерно тесно. «Стихографоманов и так полно, — заявил тогда Андрей. — Стихи — услада для бледнолицых мальчишек. Проза — дело другое. Это масштаб, это мысль. Это поле, которое нужно пахать мужику. Посмотришь на Льва Толстого, сразу ясно, чем он занимается».
Я был удивлен. Почему Андрей так плохо относится к своим стихам? Они мне нравились. А вот его рассказы казались мне сложными, даже трудными для чтения. Я, правда, не знал, как написаны первые главы большого романа. Андрей начал его недавно. Сказал, что если преждевременно раскроешь секреты незавершенной работы — ничего не получится. А если ничего не получится, произойдет самое большое несчастье в его жизни, потому что роман должен быть о нашем времени, обо всем хорошем и плохом, о судьбе самого Андрея. О том, как он был беспризорником и за мелкую кражу его отправили в детскую исправительную колонию, а потом он стал учиться на слесаря в ремесленном училище и оказался в числе самых лучших выпускников, и о том, как он поступил в университет, но не смог учиться, заболела мать, нужно было работать.
Андрей хочет рассказать в своем романе о первых удачах и неудачах на заводе, о первой своей любви, о друзьях и недругах. «Это будет грандиозный романище, — как-то пообещал Андрей. — Роман Романович».
Я тогда подумал, не задается ли мой друг. Ведь романы, как я представлял, пишут люди, которым уже много лет, они много знают, много учились; они и выглядят по-другому — не так, как все. Почти у каждого романиста на лице борода или усы — у Толстого, или Достоевского, или Горького.
Андрей совсем не похож на маститого писателя. Тощий, сутулый, с бледными впалыми щеками, обросшими негустой щетиной — на холоде его лицо кажется совсем маленьким, съежившимся. Зато глаза смотрят внимательно и смело, они понимают все, они не бывают безразличными. Глаза Андрея намного взрослее его лица. Когда я смотрю в них, у меня нет сомнения, что Андрей напишет свой роман.
Я обогнул аптеку на углу перед мостом, вышел на Невский. И сразу — от будней к празднику, от задумчивости к веселью, от безлюдья к толчее. Кажется, что здесь, на Невском, собираются вместе все жители Ленинграда. Приходят они сюда не для дела, а для неспешной и праздной прогулки, чтобы, как говорится, людей посмотреть и себя показать. Все разглядывают всех, и даже те, кто идут склонив голову, должно быть, замечают вокруг себя множество лиц. Хорошо идти по Невскому в любую погоду и в любом настроении. — ты один и не одинок, и все, о чем ты думаешь, становится значительнее, глубже и острее. Обо всем об этом, должно быть, обязательно напишет Андрей в своем романе. У него может получиться не хуже, чем у Гоголя. Где, как не на Невском, увидишь столько разных людей, характеров, подметишь грустное и смешное.
Вот так встреча! Из «Книжной лавки писателей» вышли Андрей и руководитель нашего кружка, наш Дед, как мы его прозвали. Дед со своей неизменной трубкой во рту, с палкой в руке, прихрамывает на правую, раненую ногу. Быстрой походкой направился к Садовой. Андрей рядом с ним. Одно плечо выше, другое ниже. Брюки приспущены. На брючинах бахрома, я вижу ее даже отсюда, издали. Ботинки стоптаны, но не с наружной стороны, как у многих, а внутрь.
Андрей никогда не заботился о своей внешности. «Мужчину украшает только ум», — говорил он, если друзья посмеивались над его неряшливым видом.