Утро звездочета
Шрифт:
Свалила милиция тоже вовремя. Когда я был на месте, а мои коллеги уже вовсю осваивали территорию ресторана, опергруппы с Пятницкой не было уже около пятнадцати минут, и по недовольству шефа я видел, что сам он был не прочь побеседовать с милицией не менее подробно, чем со свидетелями. От Мостового я узнал имя старшего опергруппы — майора Сафонова, и если это был тот Сафонов, о котором я сразу вспомнил, то лично для меня загадка профессионального и расчетливого поведения сотрудников рядового отделения милиции решалась с легкостью детского мата. В три хода.
С Мишей Сафоновым я полтора года работал в Пресненском ОВД, и, подозреваю, многие
За испуг районного прокурора и его жены Сафонова сослали в один из районных отделов внутренних дел, правда, к нам на Пресню его так и не вернули. Потом снова перевели, потом еще раз, пока Мишин след не растворился вместе с интересом к его судьбе. Так, наверное, забываешь о каждом, во взлете которого видишь свой взлет и отворачиваешься, стараясь не думать и о собственном падении.
Нужно отдать ему должное — хуже работать Миша не стал. В ресторане он, конечно, сразу все правильно оценил, и кухню опечатал скорее из стремления избавиться от неприятных вопросов с нашей стороны. Уверен, об отсутствующих камерах он тоже узнал первым, вот только спросить распорядителя, интересовалась ли милиция этим вопросом, я так и не решился. Мостовому тоже ничего не сказал, хотя и почувствовал нетерпеливое нытье в груди — так мне хотелось увидеть Мишу и завалить его вопросами. Я не сомневался — убийство он почти раскрыл, по крайней мере, мы не топтались бы в недоумении перед этой нелепой картиной: изуродованный труп и толпа бледных, пожимающих плечами сотрудников ресторана — то ли еще свидетелей, то ли уже подозреваемых.
Нетерпение я подавил, для этого мне хватило страха от пребывания в первых рядах. Все должно идти, как идет, решил я. То есть — без моего участия. В такие моменты у меня в ушах словно отключается дешифратор: я слышу звуки и голоса, но не в состоянии распознать их информационную наполненность. Словно гаснет прожектор, от которого я устал щуриться, и я оказываюсь во мраке, где чувствую себя как рыба в воде. Оттуда мне видно всех, меня там не видит никто. Кажется, это и есть счастье.
Мое счастье бывает редким и недолгим. В этом смысле телевизор — мощнейший прожектор прямо напротив моего лица, и от всех этих перебивающих друг друга голосов отворачиваться бесполезно: их все равно плотно утрамбуют в мои уши.
— …И это происходит каждый день, — доносится до моих ушей голос Романа Виктюка, несколько мгновений спустя после того, как я понимаю, что действительно вижу его на экране.
— В каждом спектакле, в каждой мизансцене, — продолжает он не без некоторой экспрессивности. — Актеры любят, страдают, гибнут.
— Вы сейчас говорите о…
— Мы говорим о жизни, Андрюша, — перебивает перебившего его Малахова Виктюк. — О жизни. Потому что актеры, — он молитвенно складывает руки, — перевоплощаясь, сами становятся другими людьми. Они — это уже не они, понимаете? И режиссер, — он трясет сложенными ладонями, — тоже себе не принадлежит, а вбирает в себя всех персонажей спектакля. Он становится ими, живет ими в каждый момент жизни, и умирает с ними.
— Просто то, что произошло, — быстро вставляет Малахов, — это не театр. Далеко не театр.
— Ничего подобного! — восклицает Виктюк. — Дайте мне закончить!
— Заканчивайте.
— Я заканчиваю! — возбужденно подпрыгивает на диване режиссер. — Я же о том и говорю! В сто крат больше, понимаете? В сто крат больше мы чувствуем людскую боль, потому что пе-ре-жи-ваем ее каждый раз. Каждый раз. Внутри. Внутри себя, — равномерно, словно в аккомпанемент с ударами сердца, он бьет себя в грудь. — Как мы можем не принимать чужую боль как свою? Мне кажется, только мы, да священнослужители — вот и все, кто на это и способен по настоящему.
— По вашему мнению, — перекрикивает Малахов раздавшиеся аплодисменты, — это могло быть убийство по профессиональным мотивам?
Вместо ответа Виктюк воздевает глаза кверху.
— Господи! — невероятно, надо сказать, убедителен он. — Неужели ты создал людей, пусть даже некоторых из них лишь для того, чтобы убивать себе подобных?
— Люди ежедневно убивают других людей, — выглядит раздраженным Малахов.
— Андрей! — говорит Виктюк, — это страшные дни. Прежде всего — для родственников погибшего. Во-вторых, для его коллег, и, кстати, правильно сделал редактор, что не пришел.
— Что тут правильного? — слышен возмущенный женский голос и камера переключается на сидящую рядом с Виктюком Татьяну Догилеву.
— Потому, Танечка, по-то-му! — переходит на надрыв Виктюк. — Дикое это происшествие. Дикое, бессмысленное.
— Вы считаете, бессмысленное? — кричит Малахов.
— Бесчеловечное! — кричит в ответ Виктюк. — Бесчеловечно вообще все тут! — он обводит студию рукой. — Обсуждать бесчеловечно! По крайней мере, самым близким людям, с которыми он работал в одном коллективе.
— Он публичная фигура! — вскидывает руку актер Полицеймако, и я вспоминаю, что его отцом был недавно умерший Фарада.
— При чем тут публичная фигура?! — яростно вертит головой Виктюк.
— Он никогда не был публичной фигурой, — тихо говорит критик Райкина, попав в крохотную паузу. — Наоборот…
— О чем вы говорите?! — не унимается Виктюк. — Человека убили! Че-ло…
— Любой журналист, — подается вперед Догилева, — публичная фигура. Так же как актер. А то хорошо придумали: актерам чуть ли, извините, не в трусы лезут…
— Не чуть ли, а лезут! — снова слышен голос Полицеймако.
— Нет, ну правда, — теребит себя за ворот Догилева. — а сами в белом!
Ну да — на Карасине была белая сорочка с короткими рукавами, вспоминаю я, и удивляюсь, что даже сейчас первое о чем я подумал — о ярком дизайне, об этом бесформенном коричневом, как мне показалось в полумраке ресторана, пятне во всю правую часть его груди. Память играет со мной, явно предпочитая черный юмор, настаивая на своей версии: кровавый след на сорочке — гвоздь модного сезона.