Уже и больные замуж повыходили
Шрифт:
– Солнышко, много не пей, голова завтра будет болеть! – В голосе ее было много материнской нежности и одновременно женского зова, желания. Воробьева и дальше ловила обрывки буфетного разговора, узнала, что Шурка, сменщица, выходит замуж и взяла отгулы, а «солнышко» – бывший летчик, и еще почувствовала, что «зайку» буфетчица недолюбливает. За что? Может, за то, что тот постоянно сопровождает «солнышко»? Она не скрывала своих лет, говорила:
– Я с семьдесят девятого года, а вы постарше лет на десять, солнышко мое, будете. Пора бы уж научиться себя вести, а то завтра на самолет не взберетесь!
А Вероника Александровна точно знала, что никакой он не летчик, самое большее – механик или просто подметальщик аэродрома. И буфетчица – одинокая, завидует Шурке, делает вид, что равнодушна к «солнышку» и к «зайке», а сама рада их вниманию, но что нравилось Веронике Александровне, девчонка не подавала виду, что несчастна
– Вер, дай два пива и таранку!
Мишка Бондырев, в распахнутой фуфайке, сапогах уже шел от стойки. Увидел ее, вылупил глаза, бухнул:
– О! Вероника Александровна! Что это вы здесь? – и без церемоний опустился за ее столик с двумя бутылками «Тверского» и сушеной рыбиной.Но она уже столько пережила, перенервничала, передумала за сегодняшний день, что входить в преподавательскую роль у нее не было сил. К тому же, лекции на их курсе закончились, остался лишь экзамен.
– Обедаю, – сказала она нейтрально, безразлично. – А вы, Миша?
– Работаю, почтовые вагоны разгружаю, – охотно объяснил он. – В перерыве вот забежал пивка выпить. Хотите? – Он двинул ей навстречу бутылку.
Преподаватель Воробьева никогда за свою двадцатисемилетнюю жизнь не пробовала спиртного – детские воспоминания о папе-алкоголике отбили напрочь и подростковое любопытство, и юношескую тягу. Но сейчас, помимо своей воли, она пожала плечами:
– Давайте...
Мишка вдруг обрадовался:
– Щас. – И метнулся к Верке за стаканами.
Пиво оказалось горьковатым, довольно противным, по сравнению с квасом или лимонадом, напитком. Все же Воробьева воспитанно тянула из стакана бурую жидкость. Мишка рассказывал:
– Сила есть – ума, как говорится, не надо. Разгрузишь пару вагонов – мы в бригаде, – можно жить. Москва денежек требует. Не будешь ведь в таком возрасте из матери тянуть.
– А вы откуда, Миша?
– Из Костромы. До армии техникум закончил приборостроительный, служил, вернулся – работать негде. В ларьке торговал сутками – скука. Первая учительница, Полина Даниловна, спички у меня покупала, так еле узнала. «Миша, – говорит, – что вы с собой сделали? Вам надо учиться, иначе вы деградируете». А я правда, – Мишка был, как всегда, откровенен, – если умственно не работаю хоть немного, дурак дураком становлюсь. Вот, поглядите, карточка в паспорте – меня как раз из школы тогда выгоняли за непосещаемость – дебил, правда? – Он раскрыл паспорт на странице с фотографией. Вероника Александровна никогда бы не угадала на этом снимке Мишку – тупое самодовольное лицо, пустые, бычьи глаза, обстрижен в кружок – стопроцентный типаж подростка с дурными наклонностями и животными страстями.
– Дебил, – явно любуясь произведенным эффектом и пряча паспорт в карман, повторил Мишка. – Так я решил поступать на филфак, книжки всегда любил читать.
Он замолчал. Вероника Александровна чувствовала себя рядом с ним просто, и эта странная встреча в кафе уже не казалась странной, и Мишка вблизи не так раздражал, как в институтской аудитории, и ссора с матерью теперь съежилась, уменьшилась со вселенской беды до размеров рядовой размолвки.
– Пойду, – глянув на часы, сказал Мишка. – Полвагона осталось, быстро раскидаем. А вас – с наступающим, в этом ведь уже не увидимся! – пошли предпраздничные дни, и в институте не было занятий. – Желаю здоровья и успехов. – Он поднялся.
– Спасибо, Миша. И вам счастья, – тут она нашлась, – и чтоб тяжести были полегче, меньше на плечи давили!
– Ничего! – Он ушел быстро, а буфетчица сердито забрала со стола пустые бутылки. Вероника Александровна поднялась – делать ей тут было больше нечего.
Экзамен преподавателю Воробьевой поставили сразу после Рождества, во второй половине дня. Студенты заходили в аудиторию повышенно почтительные, предупредительные, с белыми лицами, и ей нравилось их волнение. Но на списывание она смотрела сквозь пальцы, прощала все их жалкие ухищрения, шпаргалки; Иохимсон вызывающе сел прямо перед ней, показывая, что он кристально чист, и эта демонстративная честность ей была почему-то неприятна. Списывали для верности все, но отвечали, несмотря на единый источник, по-разному; и она, в общем, справедливо ставила «уд.», «хор.», и «отл.»; курс воспрял; за дверью уже сдавшие экзамен уверяли трясущихся и сомневающихся – «Принимает душевно». Бородатый Головлев все время подготовки просидел, вперив взгляд куда-то в вышину, не написал ни строчки. Отвечал он ей медленно, странными склеенными фразами, как будто читал из космоса. Губкин честно списал и отбарабанил ей вопросы, совершенно не вдумываясь в смысл; но и он принарядился к экзамену – волосы его были красиво разложены по груди и спине. В пять часов за окнами уже было темно, зажгли люстры; яркий желтый свет выкрасил комнату; где-то была зима с пронизывающим ветерком, обиженным карканьем ворон, суетой воробьев у мусорных ящиков, а здесь шел экзамен, и на полном серьезе люди рассуждали о «структурных единицах», «подсистемах», «языковых рядах». Вероника Александровна как будто томилась, чего-то ждала. Чего же? Потом она поняла, что дожидается Бондырева, а его все не было и не было. Он заявился под конец экзамена; когда она уж и перестала его ждать, зашел в последней пятерке; видно было, что явился с мороза; здоровый, алый румянец заливал его щеки, лоб, подбородок, и даже уши пламенели. Он был в хорошем, ладно сидящем на нем костюме, впрочем, было заметно, что под мышкой он зажал книгу, а карманы, набитые «бомбами», оттопыривались. Он сосредоточенно взял билет – средней тяжести; сел за последний стол и, стесняясь, краснея через румянец, стал подглядывать ответы в учебнике.
Отвечал он последним, за дверью стих шум, смех, истерические крики – все разошлись. Она слушала его и не слушала, утомленная хлопотливым днем, и голова ее болела так, будто она сама сдавала очень ответственный экзамен. Мишка отвечал хорошо, не путаясь, но скудно, неразвернуто. Она хотела было поставить ему пятерку, но в последний момент передумала и вывела «хор.». Но он все равно обрадовался, и тогда она попросила его отнести сборники упражнений в читальный зал, а сама поднялась в деканат, отдала ведомость. Было как-то пусто, скучно, было жаль, что все кончилось. Она оделась, вышла из здания, зябко пожимая плечами, двинулась к метро.
– Такая толпа в читалке, – раздался над ухом голос, она даже вздрогнула – это был Мишка, – еле сдал. Вечер, разбирает их учиться.
– Сессия, – радостно поддержала разговор Вероника Александровна.
– А вы далеко живете? – Он был, как всегда, прямодушен.
Она назвала адрес.
– Давайте провожу, – по-рыцарски предложил Мишка.
Она обрадовалась, но постаралась не подать вида, пожала плечами:
– Проводите.
Но ей было приятно, очень приятно, и когда они тряслись рядом в метро и из-за шума не могли разговаривать, и когда шли по хорошо освещенной улице к ее дому (она выбрала путь подлиннее), и когда Мишка рассказывал о том, чем занимался с утра: «Встал, голова дубовая, Рождество с ребятами отмечали вчера; так под душ залез, освежился холодным, и – за книжку. В голову трамбовал, трамбовал, без обеда. Когда поешь – тоже работы никакой, в сон клонит. А сейчас, что ж, можно и закусить...» Они стояли у ее мрачного, безлюдного подъезда, даже собачников нигде поблизости не было. Флора Егоровна сегодня как раз была на сутках, сторожила проходную.
– Миша, хотите ко мне зайти, посмотреть, как живут преподаватели? – Она пыталась выговорить это в шутку, но голос ее предательски дрожал, вибрировал.
...Всю ночь она успокаивала себя, не спала, то тихонько плакала, то считала до пятисот; ее трясло как в лихорадке, и она осторожно, боязливо прижималась к Мишке. Он, напротив, спал глубоко, дышал ровно и тихо, без храпа. Мишка лежал на спине, удобно расположившись, занимая большую часть тахты; а она жалась в промежутке между ним и стеной, и может быть, еще и поэтому не могла уснуть. Лишь под утро она забылась тревожным, туманным сном, но как только Мишка открыл глаза, она проснулась, глянула в его усталое, озадаченное лицо и с готовностью заплакала. И в этих слезах, помимо ее воли, все же больше было счастья, чем страдания. Счастью принадлежала огромная, заповедная, не открытая до последнего времени территория ее души, и удивительно, сколько красоты, нежности, вдохновения здесь было сосредоточено, и страшно было теперь, с пробуждением, все это терять. Потому что она ничем не заслужила такого счастья, и лучше, может быть, и не знать его совсем, чем обрести лишь на одну короткую ночь. И ей было точно известно, что чувство это неделимо и что никогда, если она сейчас останется одна, оно к ней не вернется. И она плакала от жалости к себе и к нему, оттого, что в силу своей бестолковости не сможет объяснить Мишке, что она к нему чувствует и чего они с ним могут лишиться.