Узкий путь
Шрифт:
Марьюшка Иванова явно рада, что Кнопочка-соперница убирается с ее пути, однако судьба Кнопочки-подруги ее беспокоит, она провидит, что той придется несладко в лапах этого дьявола Конопатова. Но в большей степени Марьюшка озабочена состоянием Назарова, надвигающимся на него кризисом, а что ему худо, видно по мрачному выражению, проступающему сквозь обычную маску беспечности и шутовства. Растут, растут шансы Марьюшки навсегда прибрать его к рукам, исцелить от Кнопочки, пришпилить к своей юбке, посадить под каблук, но этот надвигающийся кризис, грозящий удар, эта близящаяся трагедия непонятого и обманутого, страдающего мужского сердца, о, как знать, выдержит ли его рассудок? Дико пляшущие огоньки безумия уже сейчас прорываются порой сквозь туман в глазах Назарова, и Марьюшка, перехватывая их своей математикой, про себя отсчитывает: рра-аз! но еще не превышена мера; а вот еще! и еще! но еще, впрочем, и таким он сгодится, и такого возьму!
Конюхов пытается слушать, но точно незримая стена отделяет его от говорящих. Вот что-то произносит Конопатов и подкрепляет слова игривым жестом, верно, пошутил. Назаров язвительно усмехается, он бледен,
Или я раньше был слеп? Нет, я и раньше знал, - с заунывной деловитостью думает Конюхов о своем. И Конопатов ничего нового мне не открыл. Разве что только ввернулось новое словечко, "замогильность", но я и ввернул, а он присвоил, чтобы поразить меня моим же оружием. Но я знал... Русские всегда громко кричали о своем мессианстве, и русские - это как будто уже в прошлом, в затихшей стране, однако я ведь все-таки русский. Как не знать! А теперь оказывается - замогильность. Может быть, так и есть! Где нынче значительность? где внушительное брюхо и железные мускулы державы? куда ушла удаль? Еще не так давно русский отнюдь не терялся, он говорил: это я сделал, я устроил это огромное, небывалое отечество. Но надо признать, что с тех пор как у нас завелась культура общей мысли... да вот хотя бы эта, о третьем Риме и о том, что четвертому не быть... мы довольно усердно посасывали чужую кровь и все у нас ловко перерабатывалось в русскую идею. Отчего бы не гордиться своей силой, да только как быть с тем, что она столь тесно и неизбежно переплеталась с насилием?
Но обвинения следует отмести. Мука теперь в другом, мука в том, что мы внезапно очутились на краю пропасти, на грани распада, перед вероятием, что младшие братья и сестры со спокойной совестью откажутся от нас, и завтра от грозной империи останутся, может быть, причудливые клочки... Русский и тоскует знаменито, и о конце мира страсть как любит размышлять, но тут уж будет не до философии, герои и пророки в могилах перевернутся! Деградация и профанация надвигаются изнутри, шествуют, приближаются... А лица пока еще прелестно розовеют, но это уже только обман. Мы, малые, не герои и не пророки, - что же случится с былой монолитностью нашей русской души, с ее привычной широтой и величием? Обывателю ничего не сделается, ему лишь бы было тепло и сыто, но каково мыслящим и чувствительным, каково певцам мессианства лишиться сознания необъятности и силы и зависнуть в пустоте, поджав лапки? Каждая секунда настоящего учит свободе, но история учит не свободе, а несправедливости, горечи и любви. Эта сила векового собирания земель... пусть она и впрямь замогильна и для кого-то смертоносна, но что без нее русское сознание, русская святость? Я уже думал обо всем этом, часто... И никогда не приходило решение. Мы станем народом с разрушенным, ущербным, несчастным сознанием? Сумеем ли оправиться от такого удара, найти что-то другое, выйти на новый путь? Или у новых поколений будет вообще другое, немыслимое для нас состояние памяти и души? Но вот я, обрету ли я истину, когда почву выбьют из-под ног? У меня будет ущербное, разорванное, несчастное сознание, а те, что отпадут от нас и в своей узенькой, похожей на щель сфере найдут себя, будут показывать на меня пальцем и смеяться? Или я сумею перебродить и сделаюсь как они, с каким-нибудь узким личиком и острыми глазками? Я несчастен? Для чего же писать книжки?
– Вот у кого кишка тонка, - сказал вдруг Конопатов отчетливо.
Он встал, и его палец с великолепно обработанным ногтем указывал к гнущуюся к плечу голову Червецова, посреди которой сонно ухмылялись в щелочки почти угасшие глаза. Червецов смутно улавливал соотнесенность высказывания Конопатова с его персоной, но на взыскующую любознательность или какой-нибудь ответ его уже не хватало. У него было замечательное дарование то и дело благостно отрешаться от действительности, чему в немалой степени способствовала его романтическая склонность к горячительным напиткам. Конюхов разглядел в нем разухабистую, поверхностную доброту, какое-то даже непонимание серьезной и углубленной корысти, но Марьюшка Иванова и Кнопочка этого не заметили за бредом его жизни и считали его никаким, чем-то в ряду примелькавшихся вещей, незначительных перед их собственной значительностью. Конопатов же определенно видел в нем ничтожество и хотел напоследок посмеяться над ним. Назаров вообще не отличался, как бы и вовсе не участвовал в каком-либо отношении к Червецову. Впрочем, Конопатов, хоть и сказал слово о Червецове, может быть, даже впервые дал понять, что замечает его, встал он все-таки не ради Червецова, а имея в виду, что им с Кнопочкой пора уходить.
– Куда же вы?
– всполошилась Марьюшка.
– Посидели бы еще!
– Пора, пора, - многозначительно и с какой-то мечтательной печалью ответил Конопатов.
Марьюшка Иванова стала биться и уродоваться в тяжелых недрах назаровской муки, ее лицо исказилось, а руки задрожали. Кнопочка тоже встала. Ну-ну, тебя же не на казнь ведут, мысленно подбодрил ее Конюхов, валяй, крошка! Кнопочка по-своему вторила внезапным судорогам и неузнаваемости подруги, она что-то прошептала, глядя в стол и ни к кому не обращаясь. Она боялась, что с Конопатовым все у нее может сложиться скверно, совсем не так, как он сулит и как она сама уповает, боялась и того, что остающиеся будут думать о ней плохо. В этих страхах растворялись, делались непостижимыми причина и воля, по каким могла возникнуть жизнь, и Конюхов, глядя на деревянную помертвелость Кнопочки, на крошечную и жалкую гнусность ее испуга, подумал: ну и дрянь эта баба, оскверняет и обесценивает сущее, и скажешь ли, что для нее есть хоть что-то святое и что все начало начал для нее не в том лишь, чтобы ей было хорошо? Конопатов снисходительно улыбался на женские беспокойства и на все недоброжелательное, что о нем могут подумать. Марьюшка, лишь бы не видеть застывшего лица Назарова, побежала к двери и что-то пищала, снуя там мышкой; она извивалась, перекручивалась вся, вдруг перевертывалась, всплескивая руками, и подпрыгивала; теперь уже и мгновения она не могла не думать о друге, который притягивал ее страшной силой своего страдания, и отводила глаза и все-таки краешком глаза взглядывала на его затылок, на его толстую, побагровевшую сейчас шею. Кнопочка, стоя на пороге, плачуще смотрела ей в глаза, и на ее губах путались ненужные, никем не услышанные, почти и не произнесенные слова. Марьюшка с неожиданной ясностью ощутила, что это противно ей, и повернулась к Кнопочке боком, не совсем отторгая ее, но чуточку все же рисуя дистанцию. Внезапно Конопатов по дороге к двери покровительственно хлопнул ее по плечу, и она вздрогнула, ее пронзило негодование, вопль ужаленной души подкатил к горлу. Но дверь за уходящими с треском захлопнулась, и Марьюшка Иванова не успела ничего сказать. На треск двери спина Назарова ответила мелкими конвульсиями. Все эти люди - клоуны, решил Конюхов.
Марьюшка Иванова, нервно теребя руки, словно они, а не голова, должны были думать, как теперь быстрее и надежнее взять власть над выпавшим на ее долю другом, прошла к столу и тускло сказала куда-то в пространство:
– Ну, будем пить чай... а может быть, вина?
Никто не ответил. Из червецовского носа выходило мирное посапывание, Назаров судорожно шевелил конечностями, не то пробуя сохранившуюся в них энергию жизни, не то желая их отделить, отбросить за ненадобностью.
– Видишь, не отвечают, - брякнул Конюхов.
Марьюшка исподлобья взглянула на писателя, ненавидя его враждебность. За окном гнулись в порывах ветра деревья, приобретая на миг, когда неумолимость шквала пригибала их к земле, ершистый и сердитый облик несправедливо наказанных детей. Низко подступило синебрюхое небо. Марьюшка Иванова нутром чуяла, что собирается чудовищная гроза, но не смотрела, потому что во дворе еще слышались легкие шаги убывающей подруги и ее звонкий голосок. Никто, кроме Конюхова, не смотрел. Писатель видел, как Конопатов и Кнопочка шагнули навстречу ненастью и Кнопочка остановилась в нерешительности, по старой привычке к благоразумию и изнеженности думая, что грозу следует переждать. Однако Конопатов явно не разделял ее мнение. Настоящий мистик должен прежде всего быть настоящим мужчиной, ему ли, заглядывающему в бездны мироздания, бояться какой-то грозы? Конюхов осознал, что солидарен с Конопатовым в его пренебрежении к страхам Кнопочки, он тоже бросился бы в самое сердце грозы, в самое пекло, в страшные круги бури, хотя Конопатов, который собирался показать себя молодцом, былинным богатырем, был ему смешон. Усмехнувшись еще раз, обновленно, а затем, чтобы распространить широту своего нрава на бурные капризы природы, будущее, а заодно и поглотить весь крошечный и трогательный, домашнезверьковый мирок Кнопочки, подхватив девицу на руки, Конопатов уверенно понес ее прочь со двора, на улицу, в дикость сверкающих молний и глухо бормочущих громов...
Конюхов всколыхнулся: что я здесь делаю? С десятью тысячами была заведомая напраслина и кончилось непотребным вздором... мой работодатель спит сном исторической пыли... Конопатов схлынул, я его не увижу больше, завтра забуду о нем... для чего мне здесь оставаться? на что еще смотреть?
Назаров, разгоняя влажный туман горевания, шевелил у глаз пухлыми красными руками. Конюхов медленно и как бы неопределенно, словно сомнамбула, побрел к выходу.
– А ты куда?
– кинулась вдогонку Марьюшка Иванова.
– Не ходи! Грозу бы переждал... Чаю? Вина? Посошок на дорожку?
Конюхов ускорил шаг, не оборачиваясь и не отвечая, и Марьюшка в досаде, к которой фиолетовой грозовой тучкой напряженно примешивалось возмущение этим грубым бегством, выкрикнула:
– С Ксенечкой будь повнимательней... Ксенечке передавай привет!
Конюхов пришел в себя только на улице, и у него осталось недоумелое впечатление, что он только что спасался бегством и выглядел на редкость комически. Он очутился на углу, в тесноте скученной нищеты города, между низкими каменными и деревянными домишками, у двери аптеки, напротив булочной, на перекрестке двух вялых улочек, и стена отделила его от всего, что попряталось, стихло и смялось перед грозой. С замедленной упругостью он вошел в эту стену, которая не принадлежала никакому строению, возникла сама по себе и не имела созидательного значения. Он был в ней как в пустоте. Писатель Конюхов?
– спросил вкрадчивый голос из ближайшей темной, как уголь, подворотни. Его узнавали и здесь. Его знавали в городе. Но в подворотне никого не было, он специально заглянул туда и даже потрогал пальцем выщербленные стены. Писатель Конюхов не избегал ударов ветра, а только вертел головой во все стороны, словно высматривая, куда тот летит; поэтические метафоры о свободно гуляющем ветре летели в его голове, и он мог видеть, как его мысли, слабея и рассеиваясь во мгле полета, робко замирают у черты, за которой начиналось непостижимое. А раньше, вспомнил и подумал он, я брал непостижимое ближним боем и ощущал как неисповедимое, т. е. как мое, мне изначально присущее, хотя и не выразимое словами. Теперь, однако, раскол, и даже в собственной карикатурной утлости я успеваю различить два берега, один из которых мне уже определенно недоступен. Вот тебе и мудрость, собирающая воедино разрозненное и просветляющая грубую отрывочную жизнь! Трудно поверить, что мне за сорок! Внезапный раскол... при чем здесь внешние обстоятельства?.. в гуще самой острой и захватывающей дух, величественной мировой жизни человеческая душа не увидит недоступности противоположного берега, если она полна и вдохновенна...