Узкий путь
Шрифт:
В окне аптеки стояла пожилая женщина в белом халате и без видимого выражения смотрела на него, на его трагический танец. Тупо и тяжело упали первые капли дождя, где-то за булочной разрезалось небо молнией и сквозь вспоротую материю вывалился страшный, булыжный, беспощадный треск. Конюхов побежал дальше, совсем, однако, не думая поскорее добраться до дома, укрыться. Его веселило собственное безразличие к выбору пути, ко всем этим кварталам и тротуарам, к направлению, душу взял в неразрешимую жертву юношеский восторг, так бывало с ним когда-то, в давние времена первых радостей и огорчений. Мысли стали мешаться в голове, но это не было знаком и предупреждением, не было опасно, Сироткин сошел с ума, а он не сойдет, просто его треплет и слегка безумит ветер, на ветру не думается правильно и последовательно... О, какая непогода!
– все вдруг зазвенело в его душе. Другой не пожелаешь, я как раз и ждал таких условий!
– Хотел он этим сказать, что сама природа нынче способствует превращению его жизни в увлекательный роман.
– Взять Достоевского... не иначе как грозы бушевали во все время его творческих лет, а он мчался по улицам и мостам, его хлестал дождь, бил по великим щекам, по лбу великого мыслителя, струи - как плети, а полы его сюртука выразительно развевались на ветру... Вот и я... сподобился! Пусть сильнее грянет буря! В этой сцене мне
Учесть надо и то, что я ничего не добился, не преуспел, Ксенечка первая это знает, очень уж глубоко она копать не станет, но живую, непосредственную жизнь она чувствует вполне живо, она первая будет смеяться, если я слишком встрепенусь. Но довольно с меня и этого несчастья, физического, вот этой заслуженной незаслуженности, довольно того, что Ксенечка, между нами говоря, имеет некоторые основания посмеиваться... это наше личное, семейное, я люблю ее, многое прощаю ей, тоже посмеиваюсь... Но какого-нибудь там идеологического, морального, душевного ущерба и несчастья я не хочу. Я категорически против крушения и развала, конечно, в глубине души, интимно, потому что словами, философией, красноречием, мировоззрением такая твердость моего убеждения не выразилась бы, явился бы червь сомнения, пунцовая краска ярости и стыда, в общем - конфликт с обществом, с демагогией, с партийностью и с самим собой. Но штука-то в том, что я сам прежде всего берегусь, как бы не рухнуть, не опростоволоситься... Для чего же писать книжки, если я всегда буду помнить, что рискую подхватить болезнь души? Для кого? Для Кнопочки, которая всего боится страхом рептилии? Для Конопатова, которому и Всевышний нипочем? Для пыльных, вековых, захолустных, мещанских толп, которым на все наплевать, только подавай им хлеб насущный? Для двух-трех десятков несчастных, запыхавшихся, потерявшихся интеллигентов? Я и утверждаю: лучше вовремя посторониться, сойти на обочину. Это даже и не благоразумие, это выбор, и его за меня делает история, а мне говорит: делай так! Это по-своему даже величественно, театрально, настоящая трагедия! А что, стоило и жить для этого, я вдруг многое узнал и понял... и пора кончать с улицей, с грозой, с беготней... я весь уже вымок, продрог, как бездомный пес... Форма, черт возьми, забыта, забыта форма, в какую современность облекла интеллектуальные зачатки и початки, а было неплохо, я был в ней красив... я не буду больше красивым, импозантным... На глаза всемирной отзывчивости опустились тяжелые усталые веки, всеслышащее ухо заглохло, засорилось, на всечувствующее сердце легла тень бесцветного конца... Скорее, к ней, к женушке!..
***
Дома на письменном столе Конюхов обнаружил записку с лаконичным сообщением Ксении, что она на день-другой отправляется в загородный дом: побыть наедине с собой, собраться с мыслями. Женщина легонько отстраняла мужчину, который будто бы мешал ей в ее личной жизни, для пустяков супружеского общения обволакивал ее чем-то вроде глупости. Ее умная и содержательная, до крайности сложная натура взбунтовалась. Холодом пахнуло на Конюхова от такого послания, даже впору бы заподозрить, что жена поехала не одна и на собирание мысле у нее найдется помощник. Но писатель был в том возбужденном состоянии, когда одно поверхностное настроение быстро сменяется другим, и, после минутного раздражения на капризное своеволие Ксении, он вдруг решил непременно сегодня же повидаться с нею и поговорить.
Наскоро переодевшись в сухое, он вышел из дома. Дождь перестал, но всюду неживым блеском томила глаз остановившаяся влага, было хмуро, сыро, и сумерки, казалось, поглотили реальность. Конюхов не знал, что часом раньше здесь уже побывал Сироткин, никого не застал и тоже надумал ехать за город, только искал он не Ксению, а именно его, Конюхова, и с самыми безумными, жестокими намерениями. И большая прозорливость не угадала бы подобного, а Конюхов, надо сказать, и вовсе не задумывался о том, что составляло внутренний мир Сироткина, ничего не провидел в нем. Сироткин словно не существовал для него вне коммерции, им самим объявленной как кредо его жизни, или покушений на супружескую верность Ксении. Как уж тут догадаться, что в этого внешне ничем не примечательного, не заслуживающего внимания человека неожиданно вселился демон, кровожадно скалящийся, требующей убийства?
Человек неизбежно воображает себя стоящим в центре мироздания, желательно с уверенностью в значимости собственного бытия и в будущем, а то и прямо в горделивой позе, с определенным изыском, чтобы не сказать удобствами, и даже посредственному или забитому человеку не чужды подобные идеалистические вожделения, покуда ему не чужды ощущения боли, голода, наслаждения, пока он в той или иной степени оберегает свою персону и любит ее. Конюхов прекрасно знал это, и даже отнюдь не только из литературы. Но когда человек перестает верить в собственные силы и надеяться во всем прежде всего на себя, когда вся его вера и все его надежды с подобострастной пронзительностью обращаются на другого, стоит зажать нос от такого человека начинает смердеть, он падает, ползает, пожирает собственное дерьмо, опускается до скотского состояния, даже если каким-то чудом удерживается еще на приличном с виду месте. (Подобная участь теперь грозила Сироткину, душок уже шел, но Конюхов не улавливал). Истины эти ведь настолько просты и общеизвестны, что с ним, Конюховым, и случиться ничего из такого разряда не может, невозможно представить, чтобы он, какие бы душевные бури и духовные провалы его ни подстерегали, вдруг опустился на четвереньки, стал ползать и лизать сапоги невесть откуда взявшемуся хозяину.
А с Сироткиным чудовищная перемена произошла. Конюхов этого не знал, разве что в глубине души, не ведая, не понимая, что уже знает. Сироткин стал рабом монстра, в сущности рабом Ксении, если, конечно, это не путаница всего лишь. Монстр требовал крови, но правда ли, что его устами шептала Ксения?
За внешне увлекательной канвой, в которую не без какой-то глупой суетности вписались коммерческий обвал и мистика демонического вмешательства, уже не Бог весть как тщательно скрывался довольно прозаический призрак голодной смерти. И подстерегал он Сироткина. Сироткин изнурял себя, и это была сумасшедшая, абсурдная аскеза. Голод причудливо переплетался у него с любовью, с сознанием, что он любит и любим; он несколько дней крепился, выходил из дома только ради собаки, он приносил себя в жертву, полагая, впрочем, что испытывает на прочность материю голода и любви, а не бренность собственной жалкой плоти, и в конце концов испытание завело его слишком далеко, в дебри, из которых не было, пожалуй, обратного пути. Он уже как будто не принадлежал себе. Не нравственные страдания, не поруганная друзьями-предателями честь, не страх перед возвращением Людмилы, а голод теперь выедал его душу, и в образовавшейся пустоте со все большими удобствами располагался монстр. Сироткина бросило бы в смертельный ужас, сообрази он, что уже в этом начинается для него ненужность Ксении, равнодушие к женщине, сделавшейся всего лишь каким-то туманным мерцанием в его внутренностях, мохнатым символом, тусклым образом, в котором он при желании легко узнавал ее, но с той же легкостью мог бы узнать и кого-нибудь другого. Любовь вгоняла в жизнь, а не в гроб, любовь насыщала, и он верил, что любит Ксению, улыбался, думая о своей любви.
Но коль Ксения нашла такое глубокое и законное, вообще неплохое местечко в его естестве, то словно бы и отпадала надобность заботиться об устройстве их будущей совместности, и все чаще Сироткин обращался мыслями к опасному, не понятому и не испытанному им до конца Конюхову. И тогда он подивился: отчего медлит и ждет? для чего томит себя взаперти? морит голодом? к чему эта убогая, расплывчатая жизнь? Пока он тут мается и сходит с ума, не столько от неурядиц и огорчения, сколько от безделия, Конюхов, может быть, действует им обоим, ему и Ксенечке, во вред, делает все, чтобы они очутились в неожиданном и бедственном, непригодном для существования положении. Там, может быть, Ксенечка гибнет, мучается, терпит унижения и оскорбления...
Сироткин энергично потер виски, помогая себе собраться с духом, подтянуться, потом как будто очнулся, выставил руки в недоумевающем жесте и спросил вслух: с чего бы это Конюхову, какой он ни есть, оскорблять и унижать жену?
– и тотчас воспалился в мозгу яркий и злобный ответ: Конюхов - зверь в человеческом облике, паук, спрут... Но Сироткин еще сознавал, что в литературу, в художественность ему лучше не впадать. Он посмотрел в печальные глаза собаки, вспомнил, как она отряхивается от воды или просто для разминки костей, и тоже попробовал так. Пошевелился. Голодные, высохшие кости пришли в нестройное движение, и в их потрескивании внезапно проявился зловеще тихий и проникающий прямо в мозг, где все еще метались обрывки злых мыслей о Конюхове, вкрадчивый шепот: убей его. У собаки тоже так?
– подумал он тревожно.
– У нее тоже злоба оттого, что ей случается поголодать, а как начнет отряхиваться, разминаться, ей сразу и слышатся голоса, невероятные приказы? Однако он уже знал, что необходимо убить Конюхова. Этого требовал монстр, монстр, вселившийся в него, требовал пищи, этого требовала Ксения, вселившаяся в монстра, Ксении нужно было, чтобы он убил ее мужа. Зачем?
– другой вопрос. Она требует, и нельзя ослушаться, так уж сложилось, что он обязан повиноваться ей, и если она приказывает ему убить ее мужа, он должен сделать это. Возможно, она съест сердце принесенного в жертву супруга. А он, Сироткин, будет только орудием в этом деле, орудием ее мести, ее прихоти, ее мрачной фантазии.
Он подошел к зеркалу, строго посмотрел на свое серое, осунувшееся лицо и сказал: я разящий меч, я режущий металл. И еще долго он говорил в себя, какие-то слова произнося или даже выкрикивая вслух. Он стремился вычерпать до дна беспорядочное красноречие, дойти до того твердого и простого, что с неумолимой, ясной односложностью выразило бы уже принятое им решение. Вместе с тем он и боролся с собой, с голосами, заглушающими голос разума, с бесами, влекущими его к пропасти, хотя в глубине души тонко разрастающимся чувством знал, что борется в действительности со своей слабостью, ибо ее недостаточно, чтобы быть исполнителем воли, сгустком которой стала Ксения. А слабость эта подло смеялась над ним, и ей вторило эхо в углах комнаты, мещанского жилища, сгубившего его, выпившего его соки. Сироткин вскрикивал дурным голосом. Он проклинал прожитую жизнь, от которой осталась только шелуха.
Он ходил по комнатам и с шипением плевал в темные углы, на ненавистные стены, на красовавшиеся в буфете чашки и бокалы, на аккуратные ряды книг. Но смешливое эхо пробивалось, как трава между камнями, настигало и остро жалило слух. Стены и потолки, собака и кот, - все живое и мертвое смеялось над ним, и постепенно развивался хор, выводивший более или менее стройно: сказать правду, мы тебя любим, ты милый человек, но ты такой робкий, такой слабый, - как же воспринимать тебя всерьез, можно ли? Сироткин сел на стул и, низко нагнувшись, зарылся с головой в сырую и вязкую рыхлость собственного тела. Оно вырастало из пола или проваливалось сквозь землю, но в тот миг, который он запомнит на всю жизнь, оно еще держалось в воздухе, и растекалось в воздухе, и меняло краски, приноравливаясь к бесцветности воздуха. За окном с мужественной хрипотцой скрежетал гром, и его судорожные удары вдалбливали догадку, что и гроза эта глубже режет, чем решение, которое он принял, яростнее внедряется, но гром можно выкинуть из памяти и молнии сплюнуть с помертвевших губ, а от сказанного ему решения не открестишься, не отбрыкнешься. И он вопил: я не понимаю! Но, кажется, не надо было понимать, а надо было действовать, уже идти и прилагать усилия, или, если брать в расчет мрачный колорит предстоящего дела, поскорее выступить жутким душегубом, преступить все человеческие законы, обагрить руки кровью. А почему бы и нет? Трудно сказать, почему нет или почему да, у него не было на этот счет решения, не было готового решения и не было готовности решить. Но, положа руку на сердце, он мог бы сказать, что дело представляется ему простым, разве что немногим более опасным, чем кончать себя голодной смертью в одиночестве и в любовной горячке, а что подумают и скажут другие, люди, взывающие к совести или даже по-своему совестливые, представлялось набором заезженных, ни к чему не обязывающих слов.