Узкий путь
Шрифт:
– Я квартиру вашу куплю, вы не сомневайтесь. Конечно, надо бы еще разок осмотреть, осмотреться, в таких делах на первом месте внимательность и... сильнее говоря, яснее выражаясь - бдительность. Так вот, о бдительности, - вдруг повысил он голос, что вышло немного даже неестественно, словно он хотел личным смелым примером убедить продавца, что им пора изнутри взорвать деловую интимность своих отношений и вывести их на широкую дорогу гласности.
– Все эти дни я много думал... даже не столько о вашей квартире, к которой у меня, поверьте, нет серьезных претензий, сколько о вас, о вашей собственной персоне и личности, о вашей роли в этом загадочном деле. И постепенно, путем разных логических умозаключений я пришел к выводу, что очень ошибся на ваш счет.
Побагровевший продавец выкрикнул неожиданно тоненьким голоском:
– Послушайте, вы просто сумасшедший, я не хочу иметь с вами дела!
Сироткина обрадовало, что противник потерял терпение,
– Вы были бы недалеки от истины вчера, если бы мое вчерашнее поведение назвали поведением сумасшедшего. Нет, я не был невменяем, но я с непозволительной наивностью заблуждался на ваш счет, а потому со стороны мог показаться
– Разоблачитель?
– вздрогнул продавец на этом слове, и непонятно было, напугало оно его или просто прозвучало, на его взгляд, слишком некстати, или же благодаря ему он особенно почувствовал, какое отвращение внушает ему Сироткин.
– Наслаждаюсь вашей растерянностью, - тонко усмехнулся последний. Да, разоблачитель. Человек, срывающий с других маски. Я вас разоблачил.
– В чем дело?
– В довольно простой штуке... я понял: будь у вас все чисто, вы не продавали бы квартиру, но вы с вашими грязными делишками зашли в тупик и потому продаете... Хочется замести следы, а?
– Вы это серьезно?
– как-то странно, словно с трудом удерживаясь от смеха или взрыва ярости, улыбнулся продавец.
– Вполне, - ответил Сироткин с достоинством.
– Ну так убирайся отсюда! Кретин! Дуралей! Пошел вон!
До Сироткина сразу дошло, что его прогоняют как собаку, как последнего, страшно опустившегося человека, на которого угрозы и оскорбления уже, впрочем, по-настоящему не действуют. Кровь прилила к его голове. В мгновение, когда вопль продавца достиг предельной мощи, дверь диким рывком двинулась на Сироткина, а он не успел убраться, и она смела его с порога, выкинула на лестничную клетку и напоследок еще как-то отдельно наградила болезненным щелчком по носу. За этим последовала тишина, Сироткин стоял с опущенными руками и в похожем на глубокомыслие молчании и не знал, что можно предпринять в подобной ситуации. Если снова позвонить, продавец вряд ли откроет, можно, конечно, выкурить его из норы скандалом, громкими криками, т. е. окончательной и бесповоротной гласностью, но Сироткин уже слишком выдохся, чтобы вытворять такое. Оскорбление раздавило его морально и физически, он чувствовал, что все то, чем он еще недавно гордился, его мораль и молодцеватое состояние его тела, - все это теперь чепуха и тлен, раздавлены, от них осталось мокрое место, влажное вонючее пятно. С пустыми и жалкими глазами он вышел на улицу и побрел без разбору, сворачивая наугад в первые попавшиеся переулки. Скорее прочь, скорее подальше от места, где он претерпел неожиданную и невыносимую муку, от чересчур многолюдной главной улицы, где жадное любопытство зевак тотчас догадается, в какую передрягу он угодил. Виноват ли он сам в случившемся? Помаленьку начинался анализ. Виноват? нет ли? Он хотел как лучше; вчера он хотел помочь продавцу избавиться от злых насильников, сегодня хотел людям помочь избавиться от злого насильника продавца. Но оба эти случая как бы сами по себе, совершенно независимо от его усилий, выставили его дураком. Анализ кончался, начинались эмоции. Как мог он так опростоволоситься? В конце концов ему не за что винить продавца, это человек даже и мимолетный, не следовало вообще с ним связываться, суть-то ведь в том, что его, Сироткина, отторгло, отшвырнуло общество, а продавец, о-о! продавец, зная или догадываясь об этом, действовал так, именно так, как предписывают законы изгнания. Вот и вся его роль. Однако к черту продавца! Другое дело, что сам Сироткин, жалея человека, действовал бы вопреки столь жестоким законам, но, известно всем, для подобной смелости необходимо иметь особую, не заурядную, как у всех, душу, у продавца таковой нет и в помине, у Сироткина есть, но случилось так, что именно он и пострадал, пал жертвой обстоятельств, условностей, подлости общества и жалеть его некому.
Кривые переулки, с неуклонно мельчавшими по обеим их сторонам, становившимися все неказистей и уродливей домишками, вывели на обрывистый берег реки, и перед Сироткиным открыто поднялся и засиял величественный пейзаж. Река разливалась здесь широко, противоположный берег был само приволье, и над ним как гигантские корабли зависали обагренные солнцем облака. Принято думать, что настоящий, традиционный русский человек, обиженный обществом или окончательно удостоверившийся в его ничтожестве, отнюдь не съежится в узенькой обиде или мстительном чувстве, а непременно выйдет на берег какой-нибудь знаменитой реки, глотнет привольного воздуху, поблажливо усмехнется на величие пейзажа да направит помыслы на неизбежность светлого будущего. Но для Сироткина не было секретом, что он далеко не с тем вышел на речной берег. Не те времена, чтобы предаваться бесплодным мечтаниям. Он бы даже и хотел определенного человека, продавца, например, или Сладкогубова, назвать своим обидчиком, кровным врагом, и уже на этого человека, на него одного нацелить все безумие своей ярости и горького отчаяния. Однако между конкретными лицами его воля притуплялась и пропадала вовсе, как если бы было заведомо лучше, надежнее ненавидеть вообще, а разглядеть кого-то одного было бы почему-то стыдно. Пожалуй, ему вдруг вообще стало стыдно до жути и какой-то девичьей застенчивости видеть, представлять себе, воображать человека, человеческую фигуру, гримасы, ужимки, улыбки, словно для этого человеку обязательно понадобилось бы явиться в его размышления в непристойно обнаженном виде. Нагота пугала и каким-то образом внушала мысль, что ему нельзя видеть ее.
Сироткин задумчиво потер переносицу. Да, ему нельзя! Человека как такового одолевают греховные помыслы и видения, непристойные картинки, человек вожделеет, алчно скалится на нечистые лакомства, а ему нельзя о том судить, нельзя и осуждать, потому как его изгнали, его нарекли преступившим человеческие и божеские законы, сделали козлом отпущения. Когда б другой стиль, другие были бы времена, он от такой оторопи дошел бы до фанатизма, бряцал бы цепями, потрясал бы веригами и мечом, но что поделаешь нынче, когда всюду демократическая публика только потешается над всем серьезным, громким и возвышенным и для нее нет ничего святого?
Кромешная тьма разрасталась внутри него, как ядовитый гриб, упорно завладевала им, тьма, из которой сквозь внешний больной взгляд воспаленных глаз пробивался и выглядывал словно бы взгляд другого существа, сумрачный, сметливый и возымевший то особое заостренное внимание, которое пугает даже у животных, у небольших и неопасных с виду зверьков. И чем уверенней существо прокладывало себе дорогу, тем печальней и слабее даже не столько уже смотрел, сколько всего лишь смотрелся Сироткин, будто отживавший свое, перестававший быть. Ловя обломки крушения, чтобы хоть что-нибудь удерживать еще для необходимостей продолжения своей жизни, он безвольно думал: они, людишки те, друзьишки мои бывшие, сами виноваты, они довели меня до этого, они издевались надо мной, тогда как я мог бы совершенно раскаяться! они полагали, что для них все начнется и закончится веселой шуткой, а теперь в меня вселился и забрал надо мной власть демон, монстр, и я боюсь даже загадывать, какими бедствиями это обернется для них! Он уже не в состоянии был распознать, мельчит ли в узкой злобе или же вслед за демоном увлекается в огромный и страшный мир, где частичка дьявольской власти над человеками будет дана и ему. Он твердо знал лишь одно: на берег реки он вышел (собственно говоря, попал случайно, слепо) вовсе не для мечтаний о светлом будущем. И скорбь разлилась по его притихшему существу, покрывая желчь, жалость охватила его, как потоп, ему было жаль даже не себя, или не себя в первую очередь, а русское человечество, русскую историю, русскую литературу, все то, что знавало и выдвигало просветленных чудаков, появлявшихся на знаменитых берегах не злобиться и тешиться надеждами на кровавое мщение, а дышать полной грудью и в вольготной тишине грезить об иной, о лучшей доле. Он не опустится до такой низости, чтобы чернить и перечеркивать правду прошлого, кричать: этого не бывало никогда, это выдумки недалеких литераторов! Нет, это бывало, это часто и хорошо бывало и отнюдь не оставляло желать лучшего, еще как бывало, а если кому-то из острословов вздумывалось смеяться над теми чудаками, то нам ли, нынешним, низко павшим и обреченным, не знать, что в тех-то чудаках и была правда и свет России? О, бывало; вот только после того, как он, Сироткин, вышел на берег, но воздуха не глотнул, а всего лишь тщедушно ослабел и сомлел под натиском рвущегося во тьме души демона, этого уже не будет больше никогда. Странно ему было стоять на рубеже эпох, служить последним напоминанием об уходящем времени и первым ступать на неизведанную почву будущего, быть уже не выразителем чаяний и дум людей, а олицетворением их унизительного падения...
С неумолчной монотонностью водопада ударяет вопрос: что ждет Сироткина? Между ним и продавцом пролегла неодолимая пропасть, значит, квартиры не купить. Пока можно вернуться домой, но приедет Людмила с детьми - не станет крыши над головой. Вот что его ждет.
Он больше не сомневался в существовании монстра, не нужны были и доказательства, он физически ощущал в себе шевеление, чужое присутствие. Все его помыслы сосредоточились на демоне, на уважительном изумлении, которое он вызывал. Возвращаясь домой, Сироткин выбирал безлюдные переулки, опасаясь, что увидевшие его люди тотчас поймут: он не один, а несет в себе неведомое и грозное существо, более того, по его походке, по его глазам, по всем признакам нетрудно догадаться, что он отчаянно сопротивлялся, но проиграл и теперь слаб и бесславен и ему стыдно перед всем светом белым.
Кое-как добравшись до своей норы, он покормил кота и вывел гулять собаку, делая все это с жалостью, ибо его грызла мысль, что невинные звери, доверившиеся его опеке, будут пожраны монстром. Впрочем, случится это уже после его собственной гибели. Монстр выпустит когти... Изнутри раздерет грудную клетку (возможно, она называется иначе, если смотреть изнутри, глазами монстра)... Сломает ребра... Кожу издерет в клочья... Вырвется наружу оскаленный, с угрожающим шипением, уродливый, жутко преступный... Горько, но странным образом и отрадно было Сироткину сознавать себя шелухой, оберткой для чудовища, каким не стал и не мог стать он сам, но которому невесть зачем дозволил питаться им, уделяя от сердца, от души, от интеллекта. С болезненной нежностью к своей погибающей сути он убеждал себя видеть итоги всей прожитой им жизни в том, что сделался питательной средой для зарождения и роста нового демона. Он чувствовал себя только тенью, еле уловимым дымком, услаждающим обоняние химеры, зловонной навозной кучей, предстающей изумленным и испуганным взорам людей.
Он почти уже не помнил, что вчера навзрыд плакал об отце, плакал во спасение души, ради веры в иную жизнь. Все это отошло в безвозвратное прошлое. Туман клубился перед его глазами и в его душе, и в тумане копошились неведомые существа. Он тихо жалел ветхую собаку и молодого, мало пожившего кота, которые скоро станут добычей кровожадного чудовища.
Ночью ему вздумалось угадать внешность монстра, который, что ни говори, был его порождением, как бы детищем, но тщетно он напрягал зрение, расталкивал и тормошил воображение, нажимал на какие-то потайные клавиши подсознания. Разум не досягал, а сердце не подсказывало; видимый мир больше не делился на противоположности. Пустота видимого не наполнялась видениями. Плод с древа познания по-прежнему хранил тайну сущего, но тайна утратила оттенки, смяла противоречия, обрела каменную монолитность, и такой плод не укусишь, не по зубам. Сироткин смежил веки, надеясь сном отогнать беду, но внезапно вздрогнул, приподнял голову и вопросительно всмотрелся в темноту. Все было знакомо вокруг, но сама истина знакомства с таким окружением уже казалась сомнительной и абсурдной. Вдруг в воздухе над ним, из чернильного мрака, как из преисподней, выступила белая голая Ксения, сделала шаг, прямая и стройная, сосредоточенная, строгая, сдержанная, березка в зимнюю пору, холодная, как мрамор; остановилась, но тут же исчезла, или он зажмурился, поскорее закрыл глаза, чтобы не видеть. Стыдливый и сиротливый вскрик выкатился из его горла.