Узкий путь
Шрифт:
– Был ли царь Петр великим царем? Да неужто? Что великого в человеке, который устроил жестокий театр с переодеваниями, с бритьем бород, с насильным внедрением чужих порядков, с возведением новой, нерусской столицы?
Петр окончательно превратил русскую историю в арену, на которой действуют, бьются насмерть царь-тиран и выскочка, желающий сесть на трон; а народу, зажатому в тиски между этими действующими лицами, словно и безразлично, носить ли заморское платье, жечь ли барские усадьбы. Что такое пресловутая загадочность русской души, как не ее безысходная неопределенность?
Эти два наши демона - царь-тиран и выскочка - ведут нас прямиком в ад, врата которого уже видны. Конец? Они, владетели и разбойнички, погибнут, конечно, вместе с нами... впрочем, мы их в очередной раз спасем, вынесем из геенны огненной на своих натруженных плечах!
Дикий человек Ленин с некоторой даже гениальностью доказал, что можно быть одновременно и царем, и разбойником;
***
Солнце клонилось к закату, и его лучи скованно освещали Червецова, поникшего у корней сосны. Червецов болезненно ощущал сейчас не только свое недопонимание взволнованно и, в общем-то, сумбурно высказанного другом. Куда страшнее, необычнее ему было сознавать кратковременность и малость своей жизни перед громадностью всяких исторических неясностей и сугубо российских проблем. Вот что сделал с ним разговорившийся писатель! Странным казалось теперь Червецову, что среди быстрых смен поколений русских людей возникло понятие отечества не как временного пристанища очень недолговечного человека, а как символ чего-то огромного, таинственного и даже вечного, как символ ужасного несчастья (владетели и разбойники) и единственного счастья (все вынесем на своих плечах!). Он сидел в траве и сжимал руками голову, сокрушаясь, печалуясь, поскольку Конюхов, судя по всему, не оставил ему никакой надежды. Ей-Богу, лучше сидеть в кухне с бутылочкой вина да в испарениях мечты ловить игривую бабенку. В отстранении, в том, что мудрецы сиюминутности презрительно называют выпадением из действительности, заключена высшая мудрость. А теперь ему напомнили, что народ страдает, обманутый и униженный, стало быть, он, как часть народа, тоже часть этого страдания, а это уже означает, что жизнь не проста и в ней кипят особые краски, какие-то таинственные переливы и дуновения, громоздится какое-то тяжелое осуществление рока, и все это подхватывает его, Червецова, носит, баюкает, мучает и нежит, и он, увы, уже не слепой мудрец, который не видит ничего вокруг и только переваливается из дня в день, мурлыкая: день прошел, и ладно!
Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?
Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?
– Забудь все...
– пробормотал писатель.
К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.
Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?
Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.
Червецова подняло с травы возбужденное желание успеть до закрытия бара выпить кружку-другую пива, он испытывал потребность немного примять огонь скорби, затлевшийся в его душе. Конюхов отказался последовать его примеру, им завладело беспокойство, он старательно избегал смотреть на приятеля, смотрел непременно туда, где того не было. Хотя сопение Червецова и слышалось рядом, даже преследовало его, как призрак тяжелой болезни, ему казалось, что Червецова уже нет и, собственно, никогда не было с ним. Наконец обанкротившийся во всех отношениях малый ушел в бар, юрко помчался между деревьями, и у Конюхова не осталось впечатления, что они еще встретятся. Похоже, трагическая судьба России разъденила их, разбросала по отдаленным углам, в неизвестность и беспамятство.
Почему-то то, что он трактовал как судьбу отечества, и то, что он задумал для коммерческой мести Сироткину и Ксении, сплелось в его сознании в один букет, тем более неприглядный, ядовитый, что в порочности замысла, приведшего его к Червецову, он сейчас уже не мог сомневаться. И он мысленно воскликнул: а этим пусть занимаются другие! Он выходит из игры. Ему казалось, что камень свалился с его души, и не куда-нибудь, а прямо на голову Ксении. Ему казалось, что жену он никогда больше не увидит. Если уж на то пошло, он задержится до лучших времен в Треугольной роще, которая станет ему домом, норой, храмом, монастрырем, отшельническим скитом. Все наносное, суетное, нечистое, вся шелуха земной жизни отпадет. Разве не об этом он всегда мечтал? Теперь час пробил. Освобождение! Очень многое говорило его сердцу это слово.
С другой стороны, в его возрасте в омут свободы очертя голову уже не бросишься. К годам, какие у него, человек неизбежно накапливает кое-какие радикальные вопросы, которые ему необходимо так или иначе решить прежде, чем пытаться как-либо изменить свою жизнь. Сироткин накопил деньги и сейчас, в своей беде, решает, надо полагать, как бы получше ими распорядиться; что-то там накопила и Ксения; он же накопил даже не рукописи, а вопросы, которые до сих пор не получили ответа и от бремени которых он всегда старается отмахнуться, садясь за очередной роман. Потому он и стал не великим, а только бойким, ловким, гладким писателем, что не доверил бумаге всю свою душу. Но теперь дело не в романах, а в том, как ему жить дальше, жить ли вообще, для чего жить. Самое время задавать вопросы и отчаянно искать ответ. Он беспокойно сновал по аллеях, в том краю, где в недавнем прошлом Сироткин страстно воздавал должное мистическому присутствию его жены. Но закатное небо, дарившее тогда Сироткину чудесные явления, нынче откровенно, равнодушно пустовало.