Узкий путь
Шрифт:
– И я буду брать... потом буду играть, - сказала Ксения, невольно усмехаясь вслед за ним, - буду твой мыслящий и чувствующий состав зажимать в кулаке или подбрасывать, как мячик, или поджаривать в аду на жаровне, - а ты не усомнишься?
– А в чем мне сомневаться? В том, что я знаю тебя и знаю себя?
– Дашь мне и в разных фокусах тебя использовать, как голубя или кролика... вдруг мне вздумается останавливать в тебе жизнь на неопределенное время?
– слегка переменила Ксения тон и заговорила так, будто они уже обо всех столковались и осталось только сторговаться в некоторых мелочах.
– Дам, - ответил Сироткин твердо.
– А что потребуешь взамен?
– Ничего.
Она иронически прищурилась, и он вынужден был повторить, что взамен ничего не потребует, никогда и ничего, так он думает, в этом его вера, на этом он стоит. Ксения, сомневаясь, сказала:
– Ох, врешь.
Сироткин не врал, уж он-то знал, что его слова - истинная правда. Ему некогда было анализировать свое состояние, Ксения видела, что он раздерган и выпотрошен, как старая перина. Но пока с ним делалась такая работа, в ее собственной душе
***
Магическое "повторное" возникновение Червецова, т. е., с точки зрения Сироткина, как бы его воскресение из мертвых, восстание из той социальной и нравственной смерти, на которую он его, балуя в чаду коммерции, обрек, на самом деле объяснялось довольно просто. Это было делом рук Конюхова. Ваничка Конюхов, писатель, человек твердый до непреклонности во всем, что касалось его права на сочинение романов, а в прочем принимающий решения главным образом для того, чтобы то и дело повторять себе, что он их принял, нынче угрюмо носился с идеей "опередить всех, прежде всего Сироткина, удивить и обескуражить Ксению". Для осуществления этого замысла он и сошелся с Червецовым. Он хотел доказать Ксении, что отыскивать и брать золотые жилы умеет не хуже других, только дай ему Бог на то желание и добрую волю; уж он-то заткнет за пояс Сироткина, чересчур усердное общение Ксении с которым заставляло его подозревать жену в неверности, по крайней мере более или менее энергично провидеть перспективу измены.
Но если у них зашло слишком далеко и безвозвратно, думал он, с придирчивой строгостью озирая все возможные варианты, то следует отомстить обоим. В таком случае речь шла о том, чтобы и Ксения, и Сироткин могли уже только издали с изумлением наблюдать, какие успехи он делает. Настоящего желания преуспеть, нажиться, набить мошну у Конюхова не было. Не поэтическое презрение к золоту останавливало его всегда на пути к богатству, а необходимость для завладения им суетиться, работать, короче говоря, терять время и силы, которые он предпочитал тратить на литературу. Он не верил все же, что Ксения одобряет сироткинские покушения на ее супружескую верность, но полагал, что в ее душе происходит брожение, вызванное чуть ли не болезненными размышлениями о той бедности, в какой она якобы существует, и потому она не только терпит Сироткина с его гнусными притязаниями, но даже отчасти сама тянется к нему. Бедная Ксения! Завидует выскочке, завидует Людмиле, у которой столь преуспевший муж. Конюхов, надо сказать, и жалел жену, хотел ее порадовать, просто утешить, сделать все, чтобы она не воображала, будто живет хуже всех. Следовательно, дело не столько в приставаниях Сироткина, сколько в его пресловутых капиталах, и дело идет не о защите чести, а о защите (слабого, податливого духа женщины, жены) от золотого тельца. А клин, как известно, клином вышибают. Преуспеет он, Конюхов, - и женщина, его жена, успокоится, морщины разгладятся на ее лице, и она будет прекрасна до самой старости. Конюхов часто изнемогал от любви к жене.
Ну а если дело все же идет о чести? Может быть, тут сама бросается под ноги почва для скандала, и кто знает, не шушукаются ли уже за его спиной все эти бесчисленные и бесконечные гости, не посмеиваются ли над ним втихомолку, не судачат ли, что он-де рохля, трус и недостоин такой женщины, как Ксения. Конюхов вовсе не был глух к людской молве, пересуды вполне могли вывести его из себя и толкнуть на опрометчивые поступки. Но пока окончательной ясности не было, и он предпочитал никак не усугублять свои подозрения. Не драться же ему с Сироткиным из одного только, может быть, воображения! Тем более с Сироткиным, который теперь общепризнанно больной, невменяемый, слабый человек.
Писателю казалось порой, что он живет с женой с незапамятных времен. И вот дошло до того, что Ксения не прочь ему изменить, отлично зная, что у него и мысли, серьезной и отчетливой, изменить ей никогда не было. Действительно, первое, а возможно, и самое существенное, что он мог противопоставить ее внезапно проявившейся распущенности, это тот неопровержимый факт, что сам он всегда оставался примерным мужем, свято хранившим супружескую верность. Не то чтобы Ксения заслонила от него всех прочих женщин, а просто ему как-то было достаточно ее одной, заниматься же еще и другими было бы чересчур хлопотно, накладно, ущербно для времени, которое он отдавал литературе. Но если даже в его безразличии к другим женщинам и сквозил кое-какой практический расчет, во всяком случае некий оттенок рассудительности, то в патетическую, сложную и высокую минуту, когда мелкое отпадало и на первый план выступали вещи только безусловной важности, он имел основания и право сказать, что в границах супружеской примерности его удерживала именно любовь.
Чтобы легче осуществить свое задуманное преображение, призванное поразить жену, и чтобы больнее ударить Сироткина, он решил действовать через Червецова, которого звездочеты изгнали, но у которого между тем осталась на счету их фирмы крупная сумма. Сироткин богат, богат и Червецов. В иные мгновения Ваничка ощущал себя мальчишкой, мечтающим вытащить из кармана у взрослых монетку на мороженое. В этом ощущении было что-то от неземной тоски, но усилием воли он прогонял ее.
Плотную материю мстительного чувства овевал и ветерок высоких помыслов, к боли, причиненной ему ненавистью к похитителю его семейного покоя (а она сводила судорогой живот и заставляла скрежетать зубами), примешивалась и менее определенная, но теплая и даже приятная боль души, боль, истомно расплывающаяся в бесконечности разума. Он не мог бы остановиться на чем-то одном, тем более замкнутом и затхлом, как кухонная свара, не мог бы довольствоваться избранием какой-то одной цели, тут же его подмывало вскочить и окинуть мир пристрастным взором, вскричать: меня не проведете, я все вижу, от меня не укроются ваши грехи и пороки, ваши преступления! Утратив сознание, что он неизбывно носит в груди невеселую правду о человеческом роде, Конюхов почувствовал бы себя мертвецом. Отвращение и гнев, разочарование и обида овладевали им, дрожь пробегала по коже при мысли, что дарованная правителями свобода (или даже пусть только симуляция свободы) обернулась новым закабалением народа, на сей раз в тисках нелепейшей, постыдной нужды и произвола новоявленных дельцов, нуворишей. Общество не проявляло интереса к его литературному дарованию, и, принужденный сообщаться с ним, главным образом, в вопросах собственного выживания, которым сам он вовсе не придавал первостепенного значения, отторгнутый от глубинных процессов, от прогресса и регресса, вынужденно далекий от понимания скрытого, почти законспирированного механизма, двигавшего жизнь современной России, он, как и полагается стороннему наблюдателю, склонялся к максималистским воззрениям на многие социальные проблемы, особенно на те, которые не умел или не имел возможности охватить ясным разумением. Он сжимал кулаки, думая о выскочках, набивших свои кошельки под шумок лозунгов и бравады раскрепостившегося народного духа. И иногда негодование брало его потому, что эти выскочки были моложе, увереннее, нахальнее его самого (и вспоминалось тут, что вот он в молодости был другим), в следующий раз оттого, что они носили черты явно нерусского происхождения, в третий - потому что они с газетных страниц и экранов телевизоров разглагольствовали о постигнутой ими, в их-то юные, цветущие годы, науке обогащения, а он в это время сидел без гроша в кармане и сознавал свою ненужность и обреченность. Горе и беда, ярость и безутешность.
Всегда прежде он думал, что свобода прийдет как стимул для восстановления насильно прерванной связи с культурой предков и для толчка к новому ее развитию, небывалому расцвету. Он думал, верил, что люди через тернии, вопреки тупоумию и косности среды, через разброд и муки, а все-таки в каком-то как бы и единодушном порыве возжелают истинной культуры, истинной духовности, истинных ценностей, устремятся к ним с прозревшей душой, выздоравливая и радуясь за будущие поколения, избавленные от угрозы духовной смерти. В конце концов он всегда надеялся и, пожалуй, мечтал, что в порывах к свободе (а они не могут не возникнуть, такого еще не бывало, кажется, чтобы народ настоящим образом погиб только оттого, что его свободу искусно удушают) понадобится и его работа, его литературные усилия. Его позовут как нужного человека, пожелают, чтобы он поставил свой разум и талант на службу очнувшемуся народу, разъяснил, как человек провидческий, какими путями идти к расцвету, взял на себя роль духовного наставника, пастыря.
Вместо этого он видел теперь лишь разброд и корчи, хаос. Вместо духовных водителей и вдруг остро востребованных мастеров, умеющих накормить народ, явились резонеры, пророки, видящие не дальше своей улицы, своего квартала, вожди, оспаривающие друг у друга право на дополнительное или улучшенное питание, политические кликуши, врачеватели душ с некоторым запасом эзотерических знаний и с большими амбициями, колдуны, ясновидящие, астрологи, и что еще хуже: выскочила мутная публика примеряться к роли предприимчивых людей, выбежали на авансцену юркие изобретатели безделушек, вырвались на свет белый людишки, зарабатывающие на культуре, на видимости культуры. Где же расцвет?
Обида за себя и на весь мир опутывала Конюхова как паутина, в которой он был и пауком, и плененной мухой. Люди приходили в его дом, пили, жевали, танцевали, болтали с ним о всяких пустяках, и ни на кого из них не снисходило святое, детское изумление перед тем обстоятельством, что их принимает человек, заслуживающий совершенно особого внимания, никого не настигало отрезвление, никто из них не умел опомниться, содрогнуться душой, заблагоговеть сердцем, вдруг ясно и беспристрастно осознать заурядность своего места подле обжигающей незаурядности. Этого не было, а следовательно, у Ванички не было как будто и оснований верить в свою избранность, и если он все-таки верил, любой мог ткнуть его в это носом как в симптом психического недомогания, как в смешную реальность мании величия. Он сомневался во всем, даже слишком горячо, чтобы это выглядело нормальным скептицизмом. Сомневался в расточаемых похвалах, если кому-то в голову приходила фантазия хвалить его, и в том, что к нему когда-нибудь придет настоящий успех. А если ему все же воображался такой успех, он заведомо сомневался в его заслуженности, и, как следствие, возникало желание отъединиться окончательно, уйти от всего, забиться в нору, нырнуть в литературу с головой, как в сон, как в безумие и призрачный мир, забыть людей, страну, землю, мироздание. Впрочем, и эта греза всегда рождалась с чревоточинкой сомнения: осилит ли он такое уединение? справится ли с соблазнами? достанет ли у него сил сопротивляться животности натуры?