В Америке
Шрифт:
— Там столько всего можно увидеть, — сказал он. — И я долженэто увидеть.
И отказался менять билеты.
— «Никакой потери времени», — проворчал Юлиан, кивнув головой на плакат.
— «Рай для труженика», — воскликнул Рышард. — Не унывай, товарищ!
— Да уж, по крайней мере… «никаких вредителей и паразитов»! — крикнул Юлиан, широко улыбнувшись.
— «Эй! Вперед в Калифорнию!» — весело сказали они нараспев.
4
Хобокен, Нью-Джерси, Соединенные Штаты Америки,
9 августа 1876 года
Милый друг!
Да, пишу письмо. А вы небось подумали: «Этот материк поглотит ее». Письмо я составляла
Вы тогда пошли и напились? Разумеется. Вы говорили себе: «Моя Марына бросила меня навсегда»? Ну, конечно. Только не навсегда — хотя кто знает, когда мы еще увидимся! Вы горюете из-за моего отъезда, и вам кажется, будто я нужна вам как никогда. В своих воспоминаниях вы преувеличиваете мои прелести и забываете о том, сколько несчастий принесла вам я и ваша горестная любовь ко мне. Вы мысленно следуете за мной: вот она в поезде, вот — на корабле, а вот добралась до Америки и начала новую жизнь в обстановке, которую я не в состоянии себе представить. Она забыла меня. Со временем вы обозлитесь. Возможно, уже обозлились. Почувствуете, что стареете, а потом подумаете: онаведь тоже стареет. Скоро она растеряет всю свою красоту. Эта мысль доставит вам некоторое удовлетворение.
Если это утешит вас, то представьте себе, что только поезд отошел от перрона, как я закрыла дверь купе, сняла перчатки и шляпу, смочила водой из кувшина кусок ткани и прижала его к лицу, от чего потек макияж и обнажились круги под глазами и морщины, идущие от носа к уголкам рта. Затем я опустилась на сиденье, дрожа и не зная, смеяться мне или плакать. Ах эти проводы! Как вы не понимаете, что они всю меня перевернули? Заплаканные молодые актеры собрались на пустой сцене Имперского театра в тот день, когда я пришла попрощаться с ними, возмущенные поклонники осаждали служебный вход, когда я в сумерках уходила из театра, и стояли на тротуаре под окнами нашей квартиры все последние дни. И потом, когда, несмотря на все мои протесты, дата нашего отъезда была опубликована в газетах, процессия студентов университета шла за экипажем с выкриками и песнями до самого вокзала, и этот венок с белыми и красными лентами, подписанными «Марыне Заленжовской — от польской молодежи», который они преподнесли мне при посадке…
— Они хотят, чтобы я почувствовала себя виноватой, — сказала я Богдану.
— Да нет же, — возразил он (вы же знаете, каким он бывает милым), — они хотят, чтобы ты почувствовала себя любимой.
«А разве это не одно и то же?» — подумала я.
Не понимаю, почему я должна испытывать вину за свой отъезд!
Когда мы добрались до Бремена (это лишь начало нашей поездки), я почувствовала, что уже постарела на целый год. До отплытия «Донау» оставалось два дня ничегонеделанья, и мне хотелось только одного — отдохнуть. Но не подумайте, что мне нездоровилось. Никаких головных болей. Я ослабела, потому что из меня что-то вытекало. Или я просто готовилась к последней битве.
— Вы подписали себе приговор, — сказали вы мне в Закопане. — Теперь вы обязаны привести его в исполнение.
Нет, Хенрик. Возможно, вынуждена, но не обязана. Но я задумывалась над тем, не дрогну ли в самом конце? Наверное, все еще надеялась, что кто-нибудь остановит меня. Наверное, я всегда надеялась, что кто-нибудь остановит меня. Ведь столько людей пытались это сделать! И вы тоже. Вы постоянно напоминали, кто я такая — госпожа Марына, которая так важна и так нужна им. Или театру. Или Польше. А Марына хотела лишь одного — стать никем!
В Бремене пришлось пережить еще одно прощание. Последнюю попытку остановить меня. Тот, о ком я могу сказать только вам, дожидался меня в отеле «Корделия». С цветами! Не поклонник из тех, что обычно толпятся в фойе, — молодые люди в студенческих фуражках, которые, запинаясь, что-то бормочут и вручают мне цветы, — а неприветливый пожилой человек в нелепой фетровой шляпе. Больше я ничего не успела заметить, потому что Богдан, который не знает его в лицо, перехватил букет. Я не узнала его, пока он не заговорил (сказал только: «Добро пожаловать в Бремен»). Как такое возможно, Хенрик, как? Ведь он не так уж сильно изменился.
Я оглянулась, но он уже исчез. Сзади стояли Петр и Ванда. У меня мороз пробежал по коже, наверное, я побледнела, и когда подошла к Богдану, голос у меня сел. На столе лежали письма: Ванде от Юлиана, нам — от Юлиана и Рышарда, последнее из которых отправлено из Нью-Йорка, Богдану — от его сестры, которая должна была приехать в тот же день (она непременно хотела проводить нас), письмо мне от Шекспировского общества Бремена, меня просили почтить своим присутствием читку «Юлия Цезаря» подающими надежды молодыми актерами, — и записка от человека в фетровой шляпе. Он прочитал в одной немецкой газете, что я уезжаю в Америку, и приехал прямиком из Берлина повидаться с Петром. Разумеется, я не могла оспаривать его право попрощаться с сыном.
Можете представить себе, какой ужас я испытывала перед этой встречей, однако — вы же хорошо меня знаете — больше боялась показаться трусихой. Я оставила записку у консьержа, как он и просил, назначив свидание на следующий день неподалеку от Везера. Я сказала Богдану, который всеми силами пытался утешить бедняжку Изабелу, что пойду прогуляться с мальчиком. Петру же объяснила, что хочу его познакомить с одним старым другом его бабушки. (Не обвиняйте меня в том, что я бережу старые раны, Хенрик!) Он, конечно же, опоздал, а потом, не сказав ни слова, набросился на ребенка и прижал его к своему старому пальто, отчего Петр, естественно, разревелся. Я велела служанке увести его в отель. Генрих не возражал. Ни «до свиданья», ни любящего отеческого взгляда — этот холодный, хмурый старик так и остался бесчувственной скотиной, Хенрик. Мы пошли дальше, но разговаривать с ним оказалось сложно.
— Что-что? — все повторял он. — Что?
— Вы что, оглохли? — спросила я.
— Что?
Мы дошли до кафе на Альтмансгее и сели у воды. Я сразу же сказала, что не позволю упрекать меня.
— Упрекать? — закричал он. — В чем мне тебя упрекать?
Я сказала, что не позволю ему кричать на меня.
— Но я не слышу собственного голоса, — проскулил он. — Ты же видишь, я плохо слышу.
А потом он рассказал о последних годах жизни в Берлине и о женщине, с которой он жил, — у нее был рак желудка.