В Америке
Шрифт:
Как всегда, Марына напомнила Хенрику о силе воли, — здесь звучал упрек, а также похвальба, — но, возможно, воля всего лишь синоним желания. Она стремилась к такой жизни, чего бы это ни стоило: к этому одиночеству, этой эйфории. К притворной любви и одобрению бесчисленных людей, которых она никогда не узнает; к мучительной, вдохновляющей неудовлетворенности. Ей стало бы пусто, не будь рецензии подобострастно-хвалебными. Если бы Марына верила тому, что читала о себе, то никогда бы не занималась декламационным искусством. Ее «простота» и «утонченность», ее «изящное и рафинированное искусство», ее «абсолютная естественность» казались ньюйоркцам весьма оригинальными. Но она не верила тому, что читала, особенно сплошным похвалам — главным образом, из противоречия. Конечно, в ее естественности не было ничего естественного, ведь каждая роль была соткана из тысяч мельчайших мнений и решений. Она знала, что многое можно было улучшить. Ее голос все еще обладал мощью, признавала Марына, но за год без сцены она разучилась управлять дыханием. Она чувствовала, что словам
Она опасалась, что возродившееся ощущение «ворованного» мастерства заставит ее переигрывать. Одно дело, если ты выразителен всегда, — это и есть игра, и совсем другое — когда актер, вследствие вульгарности или не сознавая себя, слишком старается. Она сказала Богдану:
— Я отдала бы десять лет жизни за то, чтобы хоть раз сесть в зрительном зале и посмотреть, как я играю, чтобы узнать, чего мне следует избегать.
Власть на сцене — способность постоянно, плавно, пронзительно выражать сущность. В природе существует множество необязательных моментов и несущественных жестов; но в театре характеры все время раскрывают себя. (Все остальное было бы расплывчатым, обыденным; медленным растеканием, а не четкой формой.) Играть роль — значит показывать, что в человеке наиболее выражено и устойчиво. Существенные жесты повторяются. Если я зол, то зол все время. Обратите внимание на мои сердитые, злобные взгляды. Я оскаливаюсь (если я мужчина). Думая о страданиях, которые я готов причинить своим доверчивым жертвам, я содрогаюсь всем телом. Или я добра (как добры женщины). Взгляните: я улыбаюсь, смотрю нежным взором, склоняюсь, чтобы помочь, или в страхе отшатываюсь от грязных приставаний «того, от кого я бессильна себя защитить».
Все были согласны с таким образом действий. Публика не ошибается, кого ей любить, кого жалеть, а кого презирать. Но подразумевает ли показ сущности подчеркивание тех признаков, по которым мы ее узнаем? Если бы у кого-то хватило смелости не расставлять все точки над «i» в самом начале, была бы его игра тоньше и правдивее? Завораживала бы сильнее? Каждый вечер, когда Марына выходила на сцену, она обещала себе: «Попытаюсь что-нибудь утаить. Не буду совершенно понятной. Больше противоречий, — приказывала она себе, даже рискуя поставить зрителя в тупик. — Больше неопределенности».
«А моясущность? — думала Марына. — Что бы я показала, если бы играла себя?»
Но актеру не нужно обладать сущностью. Возможно, будь у актера сущность, это ему мешало бы. Актеру нужна только маска.
Пытаясь проанализировать то невыразимое, что она привносила в свои роли, критики использовали слова «тонкий» и «аристократический». В Нью-Йорке оказалось недостаточно той подачи собственной персоны, которая очаровала всех в Сан-Франциско. Марына обаяла многих калифорнийских репортеров рассказами о тяжелом начале своей карьеры, когда гастроли по польской провинции подразумевали игру в школах верховой езды и конюшнях, а не только в театрах. Ньюйоркцы же интересовались ее мыслями о театре, коль скоро эти мысли были возвышенными. Но была ли у нее надежда избавиться от обидного непонимания, которое преследует при переезде в другую страну? Каждый актер (певец, музыкант или танцор) где-то учился, у него были наставники и артистическая (а также нравственная) родословная; но имя Марыны Заленжовской, — равно как и другие, столь же непроизносимые имена, — ничего не говорило ньюйоркцам. Ее талант был «сиротой». И как объяснить американцам особенный смысл слова «призвание», который был взлелеян польской привычкой предаваться мечтам о невозможном?
— Мы, поляки, — заядлые театралы, — заявила она с умыслом новой группе журналистов.
В Польше она представляла устремления целой нации. Здесь же она могла представлять только искусство или культуру, которой многие боялись, как чего-то фривольного, снобистского или опасного для морали. Богдан говорил с улыбкой: американцев нужно постоянно успокаивать, что искусство является не просто искусством, а служит более высокой нравственной или общественно-полезной цели.
Для своих первых интервью нью-йоркской прессе она имела под рукой выполненный Рышардом английский перевод бережно хранимой статьи, что была опубликована в варшавском театральном журнале «Антракт». «В каждой своей роли Заленжовска полностью соответствует той эпохе, в которой живет, подобно тому, как музыка Верди вздыхает, плачет, страдает, любит и сетует на языке всего человечества. Если Верди — величайший композитор нашего века, то Заленжовска — величайшая актриса». Но Марына подозревала, что здесь никому не будет дела до того, что знаменитый польский театральный критик сравнил ее — по универсальности выразительных средств, а не по роли носительницы народных чаяний — с Верди. Американцы могли бы подумать, что она обладает не универсальным, а только оперным талантом.
Вместо этого Марына заявила:
— Господа, неужели вы можете представить меня с альбомом для вырезок в руках? Уверяю вас, я редко читаю рецензии, и у меня даже в мыслях никогда не было хранить посвященные мне статьи!
Она совладала с критиками, включая грозного Уильяма Уинтера из «Трибьюн» — самого сильного театрального критика в стране. Правда, Уинтер не смог удержаться и не высказать некоторое сожаление по поводу выбора первой пьесы. «Неужели этой утонченной артистке (и, заметьте, графине) нужно было начинать завоевание наших сердец с роли подозрительной личности со слабыми легкими и еще более слабой моралью?» Уинтер, конечно, простил ее. В старом добром Сан-Франциско или в шумном Вирджиния-Сити не было и намека на подобную цензуру, и Уорноку пришлось объяснять Марыне, что Запад — более терпимый («распущенный», как говорят некоторые), а восточная Америка («Не забывайте, мы занимаем целый континент и нас пятьдесят миллионов!»), особенно центральная часть страны, могла «слегка» возмутиться моральным обликом женщин, изображаемых на сцене. Он хотел сказать, что Марыне нужно быть готовой к «изрядному количеству» нравоучений об угрозе общественной морали, которую представляет печально и широко известная пьеса Дюма.
К счастью, далеко не все критики волновались о том, не снижает ли их новый идол ценность своего искусства, играя падшую женщину. Влиятельная Дженетт Гилдер из «Геральд», ставшая горячей поклонницей Марыны, больше заинтересовалась пышным нарядом куртизанки — интерес, о котором, как заметил Богдан, невозможно догадаться по предпочтениям самой мисс Гилдер: высокому воротничку и галстуку, котелку и мужскому пальто. «Ее обнаженные руки ниже локтя заключены в лайковые перчатки кремового цвета на двенадцати пуговицах, а от локтя до плеча — обвязаны бархатной ленточкой, закрепленной дорогой булавкой», — отмечала мисс Гилдер в описании потрясающего выхода Маргариты Готье в первом акте. И до чего забавно, продолжал Богдан, что костюмы, которые Марына носила в «Камилле», копировали и самые придирчивые, и самые модные.
Именно Богдан первым указал ей на то (сама она заметила бы это последней, сказала Марына), что нью-йоркские дамы начали подражать ее манерам, жестам и прическам (как, например, в первом акте «Камиллы», где ее волосы зачесаны наверх и украшены лентами) и что в самых фешенебельных магазинах появились шляпки, перчатки и броши «а ля Заленска», а также новый одеколон «Польская вода». На этикетке — овальный портрет Марыны висит в гостиной с фортепьяно, за которым сидит молодой человек с длинными волосами и чувственным, чахоточным лицом Шопена. Фотографии актрисы в полном облачении Маргариты Готье вывешивали в витринах аптек и продавали в табачных лавках. Газеты ежедневно сообщали последние новости о светской жизни мадам Заленской. Марына еще не набрала потерянный вес и, будучи слишком худой, плохо выглядела бы в своем любимом наряде для первого акта «Камиллы»: облегающее вечернее платье-кринолин из сизого шелка с зеленовато-черным бархатным шлейфом. Но ей не давали покоя фотографии новомодной парижской звезды Сары Бернар с птичьим лицом и тощей фигурой. Готовясь к будущему соперничеству, Марына поклялась себе не набирать вес.
После четырех недель в театре «Пятая авеню» и еще недели работы (там ушить, здесь выпустить) над сценическим гардеробом — он занимал теперь два десятка чемоданов, за которыми присматривала швея-немка, — Марына отправилась на завоевание Америки. Она играла с местными театральными труппами по всей стране, за исключением крайнего Запада. В Филадельфии главный городской рецензент восторгался «крестом и тиарой с бриллиантами стоимостью сорок тысяч долларов» (слух, распущенный Уорноком), — разумеется, фальшивыми, — которые она надевала в четвертом акте «Камиллы». Марына решила, что было ошибкой (ошибкой Уорнока) играть одну лишь «Камиллу» во время ее недели в знаменитом театре «Арч-Стрит». Филадельфия разочаровала Марыну. Балтимор и Вашингтон, где она предложила также «Как вам это понравится» и «Ромео и Джульетту», оказались более гостеприимными. Затем она прибыла на пароходе в тот город, где, как сказал Уорнок, должна была играть — только Розалинду и Джульетту — перед самой образованной публикой страны, в одном из самых уважаемых театров. («„Бостонский Музей“, мистер Уорнок? В Америке театры называют музеями?» — «Только в Бостоне, сударыня».) Ее новый друг Уильям Уинтер, патриот Нью-Йорка, был скептически настроен по отношению к хваленой столице высоколобой Америки. Даже в Бостоне, поддразнивал он Марыну, она не найдет той публики, которая заполняла театры Лондона во времена Дэвида Гаррика и настолько хорошо знала Шекспира, что если актер искажал текст, неправильно произносил слово или ставил ударение, то партер и галерка могли его освистать или громогласно исправить. Но, конечно, соглашался он, в Бостоне хватало разборчивых шекспироведов. Марына уверенно приняла этот вызов. Поскольку Марына, убаюканная похвалами (несмотря на бдительность), стала уделять меньше времени своему английскому, ее потрясло, когда на следующий день после открытия сезона в бостонском «Музее» самым беглым, на ее взгляд, исполнением роли Розалинды, она прочитала в «Ивнинг Транскрипт» о том, что выдающийся драматический критик находит ее акцент обворожительным, особенно в романтических пассажах «Как вам это понравится», но считает его дефектом, который не отвечает требованиям шекспировской шутливой беседы.
— Это правда? — закричала она на мисс Коллингридж, которую срочно вызвала к себе в номер отеля «Ленгем» для занятий. — Сколько я сделала ошибок?
— В Филадельфии вы сказали тругойвместо «другой», в Вашингтоне — лублувместо «люблю» и сылавместо «сила», а в Балтиморе вы сказали дысувместо «дышу», дронвместо «трон» и жаваранаквместо «жаворонок».